Красное колесо. Узел I. Август Четырнадцатого
Шрифт:
– Милюков!.. Вот он!.. Попался!»
Столкновение, из которого министр выйдет достойно, – предвестье близящихся кризисных дней, когда Милюков, сумевший, кроме прочего, уверенно говорить с толпой, тоже – как при первомайской уличной стычке – окажется победителем. И тоже – формальным. Именно в праздник обнаруживается будущее жёсткое противостояние: «…маленький юркий штатский с грузовика, не смущаясь, сразу взялся за речь:
– Буду говорить о министрах. Двенадцать министров – как двенадцать апостолов. Но среди них же есть Иуда.
Милюков охолодел.
– …Кадеты говорят, нам некем заменить их? Но мы из народной среды наберём двенадцать…
Так похолодел, что не слышал его речи дальше» (36). Хотя был Милюков, как сказано и показано чуть выше и будет еще нагляднее представлено в дни кризиса, «десятка неробкого».
Тут важен не испуг за себя здесь и сейчас, а промелькнувшее (прямо даже не названное, но явное читателю) в сознании министра предчувствие будущих потрясений. Понятно, что первомайский Петроград оскорбляет и устрашает и без того удручённую Андозерскую: «Кажется – мирные улицы, уже отошедшая революция, сплошной радостный праздник.
А – страшно» (39). Ольда – убежденная монархистка; она никогда не ждала от революции ничего хорошего. Новизна ситуации в том, что холодеют давно презираемый идейный противник Андозерской [14] и другие энтузиасты февраля. Так, дурные предчувствия испытывает Сусанна Корзнер, наблюдая первомайские торжества в Москве: «Руфь – нашла во всём много ободряющего. А Сусанна Иосифовна ответила, не отрывая глаз от шествия», начальным четверостишием брюсовских «Грядущих гуннов» (93). Стихи эти в устах Сусанны читатель должен соотнести как с декламацией младшей «дамы-активистки» на вечере у Шингарёва волошинского «Ангела Мщенья» (О-16: 26), [15] так и с раздумьями вслух, которыми Струве делится с Шингарёвым в последний предреволюционный день на Троицком мосту: «…И перед своим великим прошлым – мы обязаны. А иначе… Иначе это не свобода будет, а нашествие гуннов на русскую культуру» (М-17: 44). Первомай в первопрестольной ст'oит первомая на Неве: «А может быть, все эти демонстрации кажутся страшными только с непривычки?
14
Антагонизм Андозерской и Милюкова обозначен как сюжетно, так и её прямыми аттестациями кадетского
15
Под проборматывание этой дамой стихов Волошина идёт весь эпизод ожидания. При этом пламенная революционерка не понимает, сколь далека её жажда возмездия от ужаса, владеющего поэтом. В финале «Ангела Мщенья» читаем: «Не сеятель сберёт колючий колос сева. / Принявший меч погибнет от меча. / Кто раз испил хмельной отравы гнева, / Тот станет палачом иль жертвой палача». Что и открывается Сусанне (женщине примерно того же круга) на первомайской демонстрации. Отметим, что, как и петроградский, московский революционный праздник ассоциативно связан с вечером у Шингарёва.
Да нет, вот и Леонид Андреев, а ведь он чуткий. О петроградской демонстрации, которой все так восхищались, напечатал: “Невесел был наш первый свободный праздник…”» (93). Не менее Леонида Андреева чутка сама Сусанна. Вспомним ее темпераментное – и искреннее! – «оборончество» в «Октябре…» и национально окрашенный восторг от революции в «Марте…». Сусанна по-женски улавливает то, что игнорируют (тревожась, но стремясь заглушить опасения интеллектуальным конструированием) её муж и гости Корзнеров, Мандельштам и Игельзон, во второй (постпервомайской) части той же главы. Сусанна угадывает злой смысл весёлых праздничных лозунгов вроде «долой рабство домашней прислуги». (Ниже говорится о неурядицах в быту Корзнеров – возможном уходе безупречной, но «отсталой» горничной, для которой весь охваченный революцией город «стал безбожным», и растущей наглости никуда не собирающейся уходить и умеющей постоять за свои права кухарки.) «А у подростков – “подростки Москвы, объединяйтесь”. (Ох, не будет ли от этого битых стёкол…) Шествие дворников несло впереди метлу, повязанную красными лентами. (Видно, что она останется без употребления.)». Сусанна, при всех её увлечениях и заблуждениях, нутром ощущает то, что прямо формулирует на обеде у Корзнеров старый адвокат Шрейдер: «Где закон и порядок – вот там воздух еврея». Потому уличные и бытовые впечатления Сусанны и подводят её к печальному выводу, до которого не может додуматься пусть и «похолодевший» от первомайских митингов Милюков: «По-моему… боюсь сказать… будет жестокая гражданская война» (93). Еврейская огласовка эпизода не отменяет его наднационального, общего, смысла: обычные люди порядка могут соблазниться революцией, но не могут переносить дикого народоправства, безвластия, прикидывающегося «творчеством масс», разгула, бездарно выдающего себя за праздник. «Сусанне приходилось видывать западные масленичные карнавалы. И сегодняшнее чем-то походило на те – что все были как будто ряженые, что ли, не сами собой?» (93). Недоумения героини, колебания её оценки (то, да не то) указывают не только на сходство, но и на отличие. На карнавале и положено играть, надевать личины, нарушать порядок, там это не смущает. Там, кроме прочего, торжественно демонстрируют произведённые товары и продукты (следствия ненавистного союза «труда» и «капитала) [16] – здесь эмблематичная метла отбрасывает своё прямое назначение; там праздник – продолжение упорядоченных и достойных будней, здесь – их подмена, уже не эйфорическая (как в феврале-марте), а навязанная, принуждающая к веселью, зримо (для обычных людей – потому и нужно дать первомай глазами Сусанны) зловещая.
16
Напомню, что швейцарские карнавалы вызывают пароксизм ярости у Ленина, верно видящего их «буржуазную» суть (М-17: 338).
Этот карнавал по-настоящему радостен только для «карнавального короля», роль которого упоённо играет Керенский. Если комбинации прочих политических игроков разваливаются, то Керенский в апрельские дни уверенно идёт вверх. Ему по-прежнему удаётся лавировать между Временным правительством и Исполнительным Комитетом, он элегантно предает любых союзников, набирает всё большую популярность, выдаёт великое множество распоряжений, провоцирует правительственный кризис, расчётливо исчезает со сцены в опасные дни противоборства демонстраций, извлекает пользу из любого конфликта и в конце концов достигает поставленной ещё в марте цели – становится военным и морским министром. Жажда власти у Керенского неотделима от стремления привлекать и покорять сердца, простодушного упоения собой (и веры в произносимые им слова), хлестаковской лёгкости и своеобразного артистизма: он даёт спектакли на заседаниях правительства, совещаниях, митингах, приёмах, парадах – буквально всегда и везде. Мотивы вездесущести, «пластичности», актёрского обаяния Керенского были выразительно проведены уже в «Марте…», но там он был одним из «соблазнившихся соблазнителей». В «Апреле…» он остаётся единственным не знающим тревог и сомнений персонажем.
Терещенко и Некрасов обрисованы Солженицыным в первую очередь как союзники Керенского, если не его ассистенты. Что отчасти превращает их в пародийных двойников пародийного «революционного вождя». В определённой мере дублирует Керенского и его старший соперник Чернов, тщетно пытающийся перещеголять выскочку и остро ему завидующий. «Выступали (на съезде крестьянских депутатов, который Чернов намеревался покорить блестящей речью. – А. Н.) приехавшие из эмиграции и здешние социалисты, длинная была череда. Чернов сидел в президиуме, недовольный их жалкими речами (так и Керенский презирает всех своих «партнеров». – А. Н.), да недовольный и собой. Успех Керенского ранил его. Хотя тот произнёс дважды комплимент о “старых учителях”, но это было пустое расшаркивание – а на самом деле Керенский, упиваясь, летел на крыльях почитания этого зала, и всех залов, и всей слушающей России, это приходится заметить». Мы же заметим, что Чернов (как и Керенский) бессознательно отождествляет внемлющие ораторам залы и Россию (не слушающей как бы и нет вовсе). Для обоих политика – это риторика (и только риторика). Потому и печалится проигравший в ораторском состязании Чернов: «И вот – сегодняшняя речь Чернова вовсе смазана Керенским. А именно здесь, как нигде в другом месте, перед лицом российского крестьянства место единственного вождя было за Черновым. Он должен был отечески направлять российское крестьянство, пренебрежённое социал-демократами, – то было его profession de foi!» «Литературность» Чернова (не только его речи, но и всего поведения, и его политической стратегии) примечает на съезде коллега по реформированному правительству: «Литературный, конечно, был и Пешехонов, но воспитан на зорком Глебе Успенском, на его книгах – “Земельные нужды деревни”, “Хлеб, свет и свобода”, а Чернов – на красных крыльях Интернационала и Циммервальда, – и как вот он сейчас практически вывернется с землёй?» Да так же, как «военмор» с армией. И когда разобиженный на Керенского Чернов прикидывает, как он под видом ответов на вопросы выдаст речь-реванш, старый эсер опять почти дублирует переплюнувшего его «мальчишку» – как и Керенский, он думает лишь о том, как выигрышнее себя подать. Потому и итожащая главу пословица – «ИГРАЙ, ДУДКА, ПЛЯШИ ДУРЕНЬ!» (178) – указывает не только на Чернова, но и на его самозваного ученика.
На «великом международном пролетарском празднике» Керенский «великолепно» дирижирует «Марсельезой» и «Интернационалом» (38). Последняя глава, в которой появляется Керенский, посвящена первому рабочему дню нового – получившего уже и официальное назначение – военного и морского министра, облетающего «все-все запасные батальоны Петрограда». «Ничего нет в мире могущественнее Слова! Слово – это всё! Если вложить всю силу нашего сердца, всю нашу горячую веру – неужели мы не увлечём доверчивого русского воина? Ещё сегодня приходится смотреть на многие беспорядки сквозь пальцы, – но Словом мы всё восстановим!» Внутренний монолог переходит в очередную речь, финал которой оказывается пророческим – сквозь «великолепные» фразы Керенского проступает иной, не входящий в намерения персонажа, но внятный автору (и читателю) смысл: «Россия сейчас засевается семенами равенства, свободы и братства – и я уверен, что этой осенью мы соберём обильную жатву» (182). Соберут – точно по «Ангелу Мщенья».
Урожай достанется Ленину и Троцкому. О Ленине Керенский размышляет вскоре после того, как тот с «ненужным грохотом <…> прокатил через Германию – а зачем? Только подорвал свой авторитет в массах». Керенский успокаивает себя (как успокаивает себя, а не только публику Чернов в рассудительной статье об «однолинейном», фанатичном, «преданном революционному делу», но никак не опасном и даже смешном Ленине, как успокаивают себя, ухватившись за «комизм» Ленина другие социалисты [17] ). И в то же время Керенский словно благодарит Ленина за то, что при обсуждении вопроса о реэмигрантах удалось нанести удар Милюкову, пытавшемуся не пустить радикальных революционеров в Россию (Керенский отводит эти «потуги» министра иностранных дел не только из страха перед левым флангом демократии, но и дабы повысить собственную популярность). И надеется очаровать и просветить «фанатика», получить его признание («Да вот что: посетить бы самому Ленина там, в логове, разъяснить ему, – ведь он оторвался от России <…> около него нет никого, кто помог бы ему ориентироваться. Да как два выдающихся социалиста – разве они не нашли бы общего языка?» – и далее о том, что Ленин «в своей циммервальдской глубине прав», и о земляческих – по Симбирску – связях; Хлестакову не чужды мечтательные настроения Манилова). Но главное его чувство – подавленный (а всё же мерцающий) страх. «Но нет, постеснялся поехать <…> как бы не оскорбил публично, с него станет» (12). Этот страх, страх не только перед «демократической» братией, петроградской толпой, революционизировавшимися солдатами, но и перед самим Лениным, определит линию поведения Керенского после кризиса, когда он – министр юстиции – фактически сорвёт расследование случившихся преступлений. И страх этот, что никогда не отпустит Керенского (при всей самоослеплённости своей, чующего ленинскую силу), принципиально отличается от тактической осторожности Ленина, с ходу принявшегося громить всех и вся, но до поры не трогающего министра юстиции: «Керенский – тоже русский Луи Блан, и опаснейший агент империалистической буржуазии, и классический образец измены делу революции, и балалайка – но по нему пока не бить: слишком популярен в массах» (15) – пассаж о Керенском дан в скобках:
17
В отличие от социалистов, Андозерская быстро понимает, каково истинное значение Ленина. «Всё было до того карикатурно-мерзко, что когда вдруг появился Ленин и с балкона Кшесинской засвистел Соловьём-разбойником, этим свистом срывая фиговые листочки и с самого Исполнительного Комитета, – так хоть дохнуло чем-то грозно-настоящим; это, по крайней мере, не была карикатура, и не ползанье на брюхе. Это был – нескрываемо обнажённый кинжал. Ленин каждую мысль прямолинейно вёл на смерть России <…>
Нет, карикатурен был не Ленин, а сам Исполнительный Комитет: против Ленина он предлагал бороться только словом» (39). Но в мире, где слова девальвированы и опошлены (всеми говорунами – от Родзянко до Керенского), а понятия о праве грубо нарушены, публицистика, как и юриспруденция, утрачивают всякий смысл. Что и демонстрируют Ленин и Козловский на шутовской репетиции судебного заседания по делу о захвате большевиками особняка Кшесинской. От изощренной игры словами и прежними юридическими нормами Козловский переходит к пародированию традиционной процедуры, а от него – к отрицанию самого суда как такового: «В разгар революции – кто думает о законности (известно кто – наслаждающийся ролью министра юстиции, грозного революционного прокурора Керенский. – А. Н.), когда сама революция по существовавшим к тому моменту законам является беззаконием, караемым смертной казнью? Революция и закон – понятия несовместимые! Да ваш сегодняшний суд, восприявший свою власть от Временного правительства, тоже являлся судом беззаконным, если в духе законов царского времени! Да по тому старому закону и само Временное правительство подлежит виселице!!» (168). Вся главка оркестрирована знаменитым ленинским смехом, почти непременной «деталью» многочисленных образчиков «ленинианы», с помощью которой происходило «очеловечивание» основателя коммунистической партии и советского государства. У Солженицына победительно-циничный смех Ленина – знак бесчеловечности и презрения к любым «смыслам». Противники (да и сторонники) Ленина изумляются нелогичности его писаний и выступлений, в которых соседствуют противоречащие друг другу тезисы. Изумляются лёгкости, с которой Ленин меняет лозунги. Но это не промахи, а «открытия» вождя большевиков, убеждённого, что нахрап и апелляция к инстинктам сильнее способности суждения и памяти. «Как всегда: сила у того, кто нарушает общепринятые правила» (183). Даже ораторское мастерство и организаторские навыки тут менее значимы – Троцкий, который захвату власти послужит словом и делом больше, чем Ленин, принуждён будет довольствоваться ролью «второго» (пока и её не отнимет у него – сперва во власти, потом и в переписанной надлежащим образом «истории» – настоящий ленинец, Сталин). Сила Ленина (тут ему и Троцкий уступает) – в той самой таранной однолинейности, в той самой оторванности от реальности, которая кажется смешной. Это понимает умная Андозерская, увидев и услышав «Соловья-разбойника» въяве: «разочаровывающе мелкая фигура, картавость, безцветный, крикливый голос, – но ведь и Марат был не краше, а мысли на самом деле уже тем сильны, что за пределами повседневного разума, что предлагают опрокидывать и самое незыблемое» (39). Пройдёт время, и ленинская «прямота», властность, жестокость много кому покажутся залогом спасения от засилья слов и разлива народоправства, гарантией установления хоть какого-то порядка. Этот мощный соблазн в гражданскую войну (да и позднее) станет вторым важнейшим оружием большевиков, вторым – после их абсолютной (нескрываемой) безжалостности, замешенной на презрении к человеку и человечности.
– Бр-рошен факел революции в пор-роховой погреб капитализма!! Наша революция открывает новую эпоху крови и железа!». [18]
«Железом и кровью» объединял, как известно, Германию Бисмарк. Цитируя «железного канцлера», Троцкий вновь обнаруживает свои прогерманские настроения, что были подробно охарактеризованы Солженицыным выше – в вагонном споре Троцкого с доктором Федониным, возвращающимся из плена, где он познал бесчеловечность немецких порядков (176), и в биографической главе (179). Важно здесь, однако, не столько ещё одно указание на временный союз крайне левых и германских властей (Ленин уже убеждён, что в конце концов переиграет немцев. – 15), сколько глубинное содержание мысли Троцкого, готового строить невиданными способами невиданное государство.
18
Ораторский поединок Керенского и Троцкого завершает рассказ Бабеля «Линия и цвет» (1923). Здесь Керенский, с которым повествователь знакомится в декабре 1916 года в уютной финляндской санатории, наделён символической чертой: он близорук – и счастлив своей немочью. Когда повествователь советует Керенскому обзавестись очками, тот отвечает: «Мне не нужна ваша линия, низменная, как действительность <…> Зачем мне линии – когда у меня есть цвета? Весь мир для меня – гигантский театр, в котором я единственный зритель без бинокля. Оркестр играет вступление к третьему акту, сцена от меня далеко, как во сне, сердце моё раздувается от восторга, я вижу пурпурный бархат на Джульетте, лиловые шелка на Ромео и ни одной фальшивой бороды… И вы хотите ослепить меня очками за полтинник…» В следующий раз мы видим Керенского в июне 1917 года – верховный главнокомандующий выступает на митинге в Народном доме. «Александр Фёдорович произнёс речь о России – матери и жене. Толпа удушала его овчинами своих страстей. Что увидел в ощетинившихся овчинах он – единственный зритель без бинокля? Не знаю… Но вслед за ним на трибуну взошёл Троцкий, скривил губы и сказал голосом, не оставляющим надежды:
– Товарищи и братья…».
Понятно, что Бабель восторгается Троцким, а Солженицына организатор октябрьского переворота ужасает, но совпадение антитезы «Керенский – Троцкий», «театрально-литературная» трактовка Керенского и общность мотива слепоты, весьма значимого для «Красного Колеса», кажутся достойными внимания. Именно (и только) в обрисовке Керенского Солженицын внешне сходится с советскими мастерами искусств, разрабатывавшими «революционную тему»: от авторов забытых опусов до Бабеля, Зощенко («Бесславный конец», 1937) и Маяковского (3-я главка поэмы «Хорошо!», 1927). Последний случай особенно выразителен; важно, что «октябрьская поэма» входила в официальный канон, изучалась в школе, и потому большая часть выросших при советской власти читателей Солженицына хотя бы смутно помнила (помнит) строки Маяковского: «Царям/ дворец/ построил Растрелли. // Цари рождались,/ жили,/ старели. // Дворец/ не думал/ о вертлявом постреле, // не гадал,/ что в кровати,/ царицам вверенной, // раскинется/ какой-то/ присяжный поверенный. // От орлов,/ от власти,/ одеял/ и кружевца // голова/ присяжного поверенного/ кружится». Сравним: «Где же забыться, если даже не на концерте? Минутами: о, где же забыться?..
В Зимнем дворце?..
Ах, как он полюбил Зимний дворец! Что-то есть покоряющее в его величественных залах, в его переходах, лестницах, в его отдельном стоянии между площадью и Невой. Александру Фёдоровичу постепенно стало казаться, будто ему и прежде в его петербургской жизни казалось, что его судьба – непременно пересечётся с этим дворцом, и с императором… И вот – сбывалось. С императором уже пересеклась (имеются в виду два апрельских посещения Керенским Царского села и его разговоры с находящимся под арестом императором, которого очарованный министр юстиции «называл не “Николай Александрович”, а “государь”, а раза два и “ваше величество”» – как почти никто после отречения – 12; ср. у Маяковского: «Их величество? / Знаю. / Ну да! // И руку жал. / Какая ерунда!» – А. Н.), а во дворец, если он станет премьер-министром – а он станет, он, видимо, станет, князь Львов не фигура для революционной России, – перенесёт он в этот дворец свою резиденцию и переведёт правительство» (38). «Дворцовый» сюжет Керенского Солженицын пунктирно проводит в конспектах Узла Пятого («Июнь – Июль Семнадцатого»): «В<ременное>П<равительство> готовится переехать в Зимний дворец. (В Петрограде слух, что Керенский, разведясь с женой, намерен жениться на одной из царских дочерей.)» и Узла Шестого («Август Семнадцатого»): «(Теперь при каждой его (министра-председателя Керенского. – А. Н.) отлучке из Зимнего – над дворцом красный флаг опускается, как в былое время императорский)». Вспоминаются при чтении «Апреля…» и следующие за процитированными строки Маяковского: «Забывши / и классы / и партии, // идет / на дежурную речь. // Глаза / у него / бонапартьи // и цвета / защитного / френч. // Слова и слова. / Огнесловная лава. // Болтает / сорокой радостной. // Он сам / опьянён / своею славой // пьяней,/ чем сорокоградусной».
Важна близость не фактов (материал поставляет история), но иронично-презрительных интонаций. Солженицын целенаправленно избегает «одноцветности» при обрисовке исторических персонажей, наделяя и самых неприятных ему политических деятелей теми или иными привлекательными чертами. Даже Милюков в «Апреле…» обнаруживает человеческое достоинство и масштабность государственного мышления. Даже о Троцком доктор Федонин думает: «В нём было-таки что-то обольстительное, притягательное, невольно хотелось согласиться с ним, поддаться ему. Да вот что: если б не эти его громовые отсекающие фразы, в другие минуты их разговора – это был вполне понятный, интеллигентный человек, притом незаурядно острый, очень интересно с ним говорить» (176). Даже Ленин в «Марте Семнадцатого» по-человечески мучается от головной боли и тоскует по Инессе Арманд. (Что уж говорить о Шляпникове? Несмотря на принадлежность ленинской партии, обусловливающую его энергичную разрушительную деятельность, в «Красном Колесе» он предстаёт живым и ярким человеком, симпатии к которому автор не думает скрывать.) На таком фоне Керенский смотрится сознательно сделанным исключением. Кажется ни один персонаж «Красного Колеса» не обрисован столь гротескно и столь безжалостно. (В какой-то мере этот подход применён к Стеклову, Чернову, Гиммеру, но всё же не столь форсированно; да и места им уделено гораздо меньше. Вероятно, не нашлось бы у Солженицына «утепляющих» тонов и для Сталина, если б были прописаны те Узлы, в которых будущий генсек выходит из тени. Тут полезно вспомнить «Этюд о великой жизни» и прочие сталинские главы романа «В круге первом».) Читая посвящённые Керенскому главы «Красного колеса», невольно вспоминаешь признание Алексея Турбина: «А из всех социалистов больше всех ненавижу Александра Фёдоровича Керенского». Думается, Солженицына вело именно это чувство, присущее очень многим современникам любимого (наделённого автобиографическими чертами) булгаковского героя. Рисуя Керенского, Солженицын словно бы договаривал за автора «Белой гвардии» и его поколенческо-культурный круг. И тут его не могли смутить совпадения с советскими сочинителями.
Для становления тоталитаризма равно необходимы революционный беспредел и «железная» организация, одинаково брезгующие отдельным человеком и от веку сущими ценностями, в первую очередь – различением добра и зла. (Потому и формулирует Троцкий – в полном согласии с Лениным: «Да никуда не годился бы тот революционер, который не стремился бы поставить на службу своей программе – государственный аппарат принуждения». – 176. Потому и готов он брать уроки у той державы, что этот аппарат наилучшим образом наладила.) Истоки «звериной» и «машинной» неправд XX века в войне «нового типа», стимулировавшей и личную жестокость, и жестокость организованную, государственную. Сделав собеседником Троцкого бывшего военнопленного, Солженицын обращает читателя к Первому Узлу, где мы видим Федонина в Найдебургском госпитале (А-14: 15, 34) и где предсказана горькая участь русских солдат и офицеров, на которых впервые ставится опыт, вошедший в обиход XX столетия: вот как завершается экранная глава о сдаче в плен: