Красное колесо. Узел III. Март Семнадцатого. Том 3
Шрифт:
Казалось бы: мечта Льва Толстого, и князь Львов особенно рад выполнить?
Но это был бы совсем невозможный и нетактичный шаг сейчас! И как у них не хватает терпения посидеть тихо в этой Канаде? Но если мы их сейчас освободим от воинской повинности – то какие будут обиды в армии? во что превратится государство?
Однако прерывая череду и этих вопросов – подошли шепнули князю Львову, а он объявил, не благоугодно ли будет министрам прервать заседание и в полном составе выйти в круглый зал Государственного Совета – нельзя не выйти – для принятия депутации Черноморского флота.
Нечего делать. Покидали все бумаги и портфели
Министры стали недружной кучкой, не доходя до центрального паркетного круга, а со стороны розовомраморного зала вошли под сень колончатой ротонды человек 30 черноморцев, многие молодцеватые.
Сразу выступил бойкий прапорщик, и завёл пышную речь: от имени гарнизона и флота какая высокая честь приветствовать в лице присутствующих министров… с чувством благоговения перед великим актом русского народа… с чувством восторга перед поборниками священных прав… (Этот прапорщик, несомненно, в армии был новичок, а на каких-нибудь студенческих сходках выступал не раз.)
И такой же смышлёный и речистый юный солдат вослед ему стал говорить от имени 40 тысяч солдат, матросов и рабочих, что они не положат оружия, пока враг не будет сломлен.
Старший средь них офицер стоял даже не в первом ряду, задвинутый.
Рядом с Милюковым Гучков изнемогал от скуки. Ему бы, кажется, отвечать, но он не двинулся.
И досталось, конечно, масляно-благодушному, всегда в хорошем настроении князю Львову. Князь сообщил морякам, что Россия вступает в новую жизнь и для этого не должна быть сломлена врагом.
И вдруг как пробка из бутылки, как проталкиваясь через расслабленных министров, вьюном, затянутым в своей узкой куртке, вывинтился Керенский. Быстрые шаги – казалось даже перебежит всё пространство и сольётся с моряками! Нет – остановился в самом центре, под верхним купольным светом. И, отвечая на незаданный вопрос, звонко объявил депутации:
– Товарищи! Вы знаете: я – социалист и республиканец! Не верьте слухам, пытающимся подорвать связь между Временным правительством и народом! Я – ваш заложник среди Временного правительства! – и ручаюсь, что нам и народу бояться нечего!
Этой непрошенностью, непредугаданностью шагов Керенского Милюков уже не первый раз был застигнут врасплох, обомлевал: старый боец либеральных диспутов, он не привык к таким повадкам, и не умел осадить. Кто Керенского вызывал? Кто этот вопрос о доверии тут ставил? Какой такой заложник? Что это за «нам и народу»? За годы 4-й Думы Милюков привык к нервной дёрганности Керенского, но тогда она ничего не значила – а за эти недели Керенский преобразился в победительного необузданного актёра, который всё время лез на авансцену и удивительно нетактично декламировал.
– Если бы была, – драматически звенел его голос, – хоть малейшая мысль, что Временное правительство не в состоянии выполнить свои обязательства, – я сам бы первый вышел к вам и объявил об этом! – (где б это он «вышел», в Севастополе?) – Повторяю: вам бояться нечего! – Освобождал он черноморцев от страха, которого и тени они не выразили.
Милюков чувствовал, как в середине груди у него сгущается к Керенскому комок ненависти. Этот дешёвый актёр превращал всё правительство в балаган, всех оттеснял к нолю – и ещё неизвестно, до чего дорвётся.
Вернулись к заседанию, сбитые уже с последнего настроения.
А теперь лез вперёд и настаивал выслушать его
Дали ему слово для отчёта. Но он не стал кипятиться меньше, а так же всё подпрыгивало его темя как крышка на кипящем чайнике. Он – возмущён Синодом! и митрополитом Владимиром! и митрополитом Макарием! И ещё более возмущён, что они самовольно отправились к Родзянке, не спрося обер-прокурора. И ещё более возмущён, что Синод за это время сносился прямо с правительством – и правительство это допустило, унизив своего обер-прокурора. И обер-прокурор узнаёт обо всём этом из газет. И как мог князь Георгий Евгеньевич без обер-прокурора дать заверение иерархам, что Синод не будет распущен до Учредительного Собрания? А между тем члены Синода проявляют полную неспособность ориентироваться в новой обстановке и никак не могут разучиться говорить старым языком!
И этого дегенерата – ведь тоже пригласил в правительство Милюков. Где были его глаза?…
Керенский безвыходно-нервно громко щёлкал замками портфеля.
Гучков обвис головой и плечами и ещё внутри самого себя как будто осел.
Терещенко сидел свеженький, в бабочке, блистающий, – как будто отсюда спешил на ночной концерт или в кабаре.
А где-то за стенами наливался ненавистью тридцатиголовый Исполнительный Комитет и тысячеголовый Совет.
И в первый раз самоуверенный Милюков усумнился: что несмотря на всё доброжелательство Англии и Франции, несмотря на пачки приветственных телеграмм от межпарламентского союза, от парижского муниципалитета, – ни у него, ни у Временного правительства может не хватить силы ног – устоять.
Он уже не был так уверен, что проведёт российский корабль между всех рифов.
616
А в «Правде» со вчера на сегодня произошёл переворот.
Это случилось в отсутствие Шляпникова, у него ноги не успевали везде быть, да он и не ожидал от приезжих такой быстроты. А Молотов, который и сидел в «Правде» и должен был направлять дело, – поддался, струсил, уступил в один вечер. («Я протестовал!»)
И сегодня Шляпников развернул родимую «Правду» – на первой странице разлился вчерашний полуоборонческий Манифест Совета, – уже ошибка, такого места не следовало ему давать. А на второй, в верхнем углу, жирно: о том, что все трое, имярек, вошли в редакцию и теперь поведут «Правду». Не спросили ни БЦК, ни ПК, – всё сами, как будто «Правда» отдельный остров, никому не подчиняется.
Руководство партии складывалось в подпольи, а его устраняли, как муху сгоняют.
Обидно. Но эту обиду Шляпников бы сглотнул: в партийном деле не лица важны, не самолюбие, а – насколько дружно взялись. О, если бы дружно! Но нет, сразу же за Манифестом шла передовица, подписанная Каменевым, – оборонческий шовинистический плевок во всю политику большевиков как Шляпников её вёл, как понимал во всю войну. И этакое – прочесть из «Правды»! Стянулось небо в овчинку, потемнело, – лучше бы Шляпникова подстрелили 27 февраля на улице! «Долой войну», – писал Каменев, – это не наш лозунг. На немецкую пулю ответим пулей, на снаряд снарядом.