Красные дни. Роман-хроника в 2-х книгах. Книга первая
Шрифт:
— Из Новочеркасска приезжала на переговоры к нам группа от Калединского правительства во главе с Агеевым... — неохотно сказал Подтелков. — Все миром хотелось разрешить спор... А он, Агеев-то, еще на станции заявил: у вас тут, мол, казаки перевелись, одни мастеровые да местечковые евреи политикой заправляют! Ну... пришлось, конешно, на это время из ревкома кое-кого удалить, чтоб в глаза им не бросались!
— Если будет полный президиум горожан в крахмалках, то рядовые казаки с такого съезда разойдутся по пивным, — сказал Дорошев. — Это не каприз темной массы, а вопрос доверия. Момент очень острый! Есть к тому же письмо Ленина, он там говорит не о городском, а именно областном съезде Советов!
Орджоникидзе попросил показать ему телеграмму Ленина, посидел над ней вдумчиво и вновь склонился к Сырцову, обнял
— Понимаешь, Сергей, проводили б мы с тобой съезд в... Житомире, даже в Тифлисе, я бы тебя поддержал! Во как! Обеими руками. А тут, понимаешь ли, собирается съезд не где-нибудь, а в Донской р-рэспублике. Надо же учитывать обстановку, дорогой... Дорошев прав безусловно, тем более что его 5-я казачья дивизия пошла за большевиками и требует к себе ответного внимания... Ну вот. Кстати, еще один вопрос надо обсудить — о Брестском мире. Говорят, к вам уже пожаловали лидеры эсеров Камков и Карелин, с ними заодно меньшевистское крыло Гроссмана? Вы к этому готовы?
Сырцов, сам противник Брестского мира, замялся, а Подтелков бухнул басовито, с усмешкой, даром что был беспартийный:
— А они — «левые»! Свою особую линию держат: против перемирия! Всю Расею сжечь горазды за-ради мировой революции! И что за народ пошел, прям в удивление! Ведь говорят же с Москвы правильно: давайте дух переведем, это самое, закрепимся, потом уж можно, штаны подтянув, и хватануть с шашкой наголо до самой ихней буржуйской Европии, да и то — подумав сначала, на трезвую голову. Так нет, подай новую войну немедля! Хоть вы им растолкуйте, товарищ Ржэникидзе!
Серго внимательно посмотрел на шумного председателя Дон ревкома, потом — с тем же пристрастием — на юного партийца Сырцова.
— В чем дело? Верно товарищ Подтелков говорит?
— У нас было решение, — кивнул Сырцов. — Большинство склонилось против перемирия...
Подтелков вновь перебил его:
— Верно Дорошев говорит: у нас тут чистых большевиков — по пальцам пересчитать, а соглашателей и «левых» хоть пруд пруди, товарищ Ржэникидзе. Оттого и разногласия вскипают! Из Москвы — одни директивы, от наших политических товарищей — другие. Вот и так и варимся в собственном соку. Васильченку забрали в Харьков, считаем, не ко времени!
Орджоникидзе начал ходить из угла в угол, поигрывая серебряным наконечником тонкого кавказского пояса. Сказал, ни к кому в отдельности не обращаясь, в пространство:
— Вызовите, пожалуйста, на завтра партийных товарищей из Каменской и Новочеркасска. Придется загодя собрать партийную группу съезда и прибегнуть к партийной дисциплине. У вас тут, оказывается, дикий лес, в котором «чудеса и леший бродит», а возможно, и «русалка на ветвях сидит»... Русалок теперь развелось в преизбытке... Да. Созвать партийную группу, иначе провалим важнейший вопрос всей нынешней политики!
...На следующий день, вечером, Виктор Ковалев сидел за столом в номере Серго Орджоникидзе, пил чай с мелко наколотым рафинадом, рассказывал о положении в верхних донских округах, своей работе в шахтерских поселках и на железнодорожных станциях. Он по-прежнему считал, что белое движение широкой основы в народе не имеет. Первые же декреты Советской власти, в том числе и декрет по казачьему вопросу, подействовали на массы необратимо. Весь вопрос теперь — немцы, интервенция.
Чай разливала жена Серго, Зинаида Гавриловна, миловидная женщина из сельских учительниц, которую, по словам Серго, он «нашел совершенно случайно в якутской ссылке, и не жалеет...». Ковалев дивился молодости, открытости и доброжелательности обоих, разговор скоро перекинулся на воспоминания о ссылке, первых днях революции в якутской и сибирской глуши, и Ковалев, огрубевший сердцем в своем холостяцком положении, как-то даже и позавидовал такому теплому семейному очажку, с которым путешествовал по Югу России Чрезвычайный комиссар и старый подпольщик Орджоникидзе.
Уходить не хотелось, и тут вломились в номер возбужденные и встревоженные Подтелков и Кривошлыков. По их виду можно было понять, что стряслось нечто из ряда вон выходящее. Ковалев поднялся, не допив чая, а Серго машинально подтянул свой кавказский ремешок туже, собрался слушать.
— Ларин телеграфирует из Новочеркасска: началась катавасия, Голубов поднял мятеж! — скороговоркой доложил
— Спокойно, — сказал Орджоникидзе, снимая все же с вешалки свою кавалерийскую, длинную шинель. — Кто такой Ларин и кто такой Голубов?
— Ларин — наш комиссар в Новочеркасске, верить можно. А Голубов — бывший войсковой старшина и командир казачьего полка... Он примкнул к ревкому, активно бился с калединцами, но вот... Черт его взбесил!
— Идемте к аппарату, — сказал Орджоникидзе.
— В Новочеркасск выехал Дорошев с полком верных казаков, — сказал Подтелков. — Но если Голубов забунтовал, так это плохо... Умелый, гад, такого стреножить трудно!
Пока спускались в комнаты ревкома, Серго вкратце уже понял суть и причины возможного бунта.
Командиру ревкомовского отряда Голубову — тому самому, что два месяца назад пленил под Глубокой карателя Чернецова, — удалось поймать в Сальской степи, под носом у бело-партизанского атамана Попова, претендента в новые атаманы Митрофана Богаевского. Он привез его в Новочеркасск, требуя открытого и всенародного суда над арестованным. Голубов имел отважную душу, но был тщеславен и любил всякие театральные эффекты... А в объединенном ревкоме мнения о дальнейшей судьбе Богаевского разделились. Сергей Сырцов и другие «горожане» требовали немедленного, бессудного расстрела: контрреволюцию надо карать беспощадно! Донцы же поддерживали идею суда, при хорошей подготовке общественных обвинителей из числа рядовых казаков. В этом был смысл. Сам Подтелков хотя и рад был в душе согласиться с Сырцовым — убрать врага без лишних проволочек, и точка! — но наученный горьким опытом своей расправы с Чернецовым, из-за чего отчасти поколебался его же собственный авторитет в рядовой массе, уступил нажиму Кривошлыкова. «Не один черт, как его расстрелять — по суду или по революционной совести?» — успокаивал он горожан — противников этой идеи.
Что касается Голубова, то теперь уж решительно нельзя было понять, какие идеи бродили в его буйной голове, когда он устраивал громогласное представление в присутствии тысячи казаков в рекреационном зале бывшего юнкерского училища. Хотел ли он полученного в конце концов скандала или просто просчитался. Богаевский, один из самых образованных людей старого Дона, бывший директор гимназии, говорил речь в свою защиту четыре часа и в конце концов склонил слушателей на свою сторону, в том смысле, конечно, что народ сам должен определить свою судьбу, без лишнего кровопролития, полюбовно и мирно... Внутренние распри, говорил Богаевский, только обессилят русский народ, и тогда к власти могут прийти чуждые силы... Он умело обходил острые политические углы, социальные причины, прибегал к заведомой демагогии, но с необходимой тонкостью и знанием рядовой казацкой души, и суд был посрамлен. Нелепыми казались речи обвинителя Ларина в том смысле, что «революция всегда требует жертв» и что по этой причине товарищ войскового атамана и носитель белой идеи должен быть немедленно казнен, как враг трудового народа. Голубов, похоже, прослезился, а рядовые казаки единодушно потребовали отпустить Богаевского и «не неволить впредь, если он не выступит открыто на стороне контрреволюции». С этим архинаивным решением до поры до времени, по мнению Кривошлыкова, надо было считаться. Советская власть для этих темных рядовых казаков — символ некой высшей справедливости и высшего милосердия, по которым так истосковался народ за тысячу лет, и лучше, мол, пощадить одного врага, чем поколебать пусть и наивную, но горячую веру тысяч людей... Сам-то Кривошлыков был не такой уж либерал. Еще в годы учения в Донской сельскохозяйственной школе (в Персиановке) подарил Михаил свою фотокарточку другу Алеше Лавлинскому с надписью: «Товарищ, верь, я не положу оружия до тех нор, пока не останется на нашей земле ни одного врага родного мне народа. Если я не выполню свое обещание, ты можешь публично назвать меня подлецом». И у него не дрожал голос, когда судили наиболее отъявленных офицеров из отряда Чернецова. Но он не мог простить комиссару Ларину и начальнику милиции в Ростове Федору Зявкину, которые тайно перевезли Богаевского сюда и расстреляли в Балабановской роще — по «революционной совести».