Краткий конспект истории английской литературы и литературы США
Шрифт:
— «Ничуть, — возражает Дарси. — Ты всего только утратил большую часть тщеславия». Он указывает Эймори на его стремление все классифицировать как на желание выявить типичное и называет это ядром схоластической философии, а самого Блэйна — медиевистом, т. е. человеком, мироощущение которого близко средневековью. Предостерегая юношу от подобных попыток, монсеньор предупреждает, что типы с течением времени могут меняться, даже он сам, полагая, что в каком-то случае находится на высоте, может на деле поступить наихудшим образом. В равной степени Эймори не следует, полагает Дарси, прислушиваться «к дуракам и мудрецам», которые попытаются оценивать его самого: «сохраняй ясность ума <...>, и что бы ты ни сделал своим ремеслом — религию, архитектуру или литературу — я уверен, тебе
Уходят на войну друзья Эймори по колледжу. И среди еженощного кочевья по ресторанам, среди ночных променадов Эймори охватывает неизъяснимый страх. Его привлекает соученик по имени Берн Холидэй, исповедующий пацифизм, увлекающийся социалистическими идеями и запоем читающий Льва Толстого, Ницше и Уитмена. Хотя Берн поверхностен и наивен, Блэйну кажется, что тот — развивающаяся личность, тогда как он, Эймори, стоит на месте. По мнению монсеньора Дарси, Берн — «великолепный парень». Однако священник резко возражает против эпитета, которым Холидэй наградил его самого: «Я был шокирован, когда ты написал мне, что он полагает, будто я блистателен, — пишет Дарси юному другу. — Ни ты, ни я не блистательны. Мы экстраординарны, умны, мы способны привлекать людей, создавать атмосферу <...>, но блистательны — вот уж нет. <...> Мы обладаем глубокой верой, хотя твоя пока еще не сформировалась; мы ужасно честны, и этого не может поколебать вся наша софистика, а сверх того — мы по-детски простодушны, и это удерживает нас от настоящего зла».
«Медленно и неотвратимо <...>, пока Эймори беседовал и мечтал, к берегам Принстона подкатила война», и, возвращаясь из Вашингтона, Эймори вдыхает в поезде «зловоние союзников — как он догадался, греков или русских». Ему мешает уснуть их «ржание и храп». Дыхание войны подступило слишком близко, чтобы его не замечать. Пацифист Берн Холидэй, порассуждав о непротивлении, исчез, Эймори и его университетский друг, поэт Томас Парке д’Инвильерс, оказываются в американской армии.
«Ты ушел на войну, как и должен был джентльмен, — пишет Блэйну Дарси. — Точно так же, как ты ходил в школу и колледж <...>. Ты никогда уже не будешь тем Эймори Блэйном, которого я знал <...>, потому что твое поколение становится жестким, куда более жестким, чем когда-то стало мое».
Гибнут друзья Эймори, и из учебного лагеря он пишет Тому: «Католическая церковь так часто слишком поздно простирает свои крылья, что ее роль робка, ею легко пренебречь. <...> Религия, вдохновленная кризисом, ничего не стоит, она в лучшем случае преходяща. <...> Но у нас с тобой будет дворецкий, и вечерний костюм, и вино на столе, и бесстрастная, созерцательная жизнь, пока мы не решимся воспользоваться пулеметами на стороне защитников собственности — или не станем швырять бомбы вместе с большевиками. <...> Господи, Том! Я надеюсь, что-то произойдет. Я чертовски обеспокоен и ужасно боюсь растолстеть, влюбиться и стать домоседом».
Эймори влюбился после войны. Розалинда, в которой Зельда Фицджеральд с удовольствием узнавала себя, сестра его бывшего соученика, девушка из состоятельной семьи, юная сердцеедка, тоже влюбляется в Эймори. Но уступает настояниям матери и отдает руку богатому Даусону Райдеру: после смерти матери Эймори Блэйн теряет свое богатство, а его заработка в рекламном агентстве не хватило бы даже на парикмахера для Розалинды.
После нескольких дней беспробудного пьянства приходит тяжкое похмелье: Эймори осмысливает не только утрату «неуловимо мимолетных, не запечатленных в памяти часов» любви с Розалиндой, но и потерю веры, идеалов, ориентиров. Он чувствует себя «старым, и усталым, и беспокойным». Он понимает, что «война разрушила прошлое, в известном смысле убила индивидуальность» в представителях его поколения, если не «во всем мире»: Вудро Вилсон только в начале своего президентства был могуществен, «он должен был вновь и вновь идти на компромиссы, а Троцкий и Ленин занимали более определенную, последовательную позицию, но стали всего лишь сиюминутными фигурами, как и Керенский <...>. Война стала наиболее индивидуалистическим поприщем для человека, однако у героев войны
Эймори сожалеет, что его друг Том — «проклятый, умный, бессовестный Шелли» — сотрудничая в популярном еженедельнике, принужден быть циничным по отношению ко всем и всему, о чем пишет, представляя «критическую совесть поколения»: «Мы хотим верить. Студенты хотят верить старым авторам, избиратели — конгрессу, чиновникам. Но мы не можем: слишком много голосов, слишком много беспорядочной, бессовестной критики <...>. Вот почему я поклялся не прикасаться к перу, пока мои мысли не прояснятся или совершенно не изменятся; у меня и так довольно грехов на душе, чтобы еще вбивать в головы людей опасные, легкомысленные эпиграммы, способные заставить бедного, безобидного капиталиста заигрывать с бомбой, а невинного большевичка опутать пулеметной лентой».
Жизнь разлучила Тома и Эймори, которые и до того, «казалось, всегда прощались». Затосковав, Блэйн отправляется навестить пожилого дядюшку в Мэриленде, и там «зло в последний раз подкралось к Эймори в обличье красоты, последняя чарующая тайна захватила его диким восторгом и разбила вдребезги его душу». Роман Эймори с соседской красавицей Элеонорой, появляющейся из лесной чащи со стихами Верлена на устах, — это поистине дивная языческая легенда, развертывающаяся на фоне первобытной красоты природы, среди молний, аромата цветов и лунного света, навевающая образы поэзии Шекспира, Суинберна, Шелли, По и Руперта Брука, пока не «тает в этом лунном свете» после дикой выходки девушки, в результате которой погибает, ее лошадь и сама она чудом остается жива.
После этого эпизода роман устремляется к развязке. Вот в очередных похождениях со студенческой братией Эймори выручает брата Розалинды из неприятного столкновения с представителями закона, принеся себя в «жертву милосердию» (так называется эта глава). Вот он узнает о смерти монсиньора Дарси и присутствует на его похоронах.
Вот, наконец, «романтический эгоист», как называет автор Эймори, «становится личностью» (таково название следующей главы): разгуливая по Нью-Йорку под ноябрьским дождем, Блэйн будто смотрит на жизнь новыми глазами. Он видит простых горожан, в которых «О. Генри видел романтику, пафос, любовь, ненависть», а ему видится «только грубость, физическая грязь и глупость», потому что «никогда раньше в своей жизни не замечал Эймори бедного люда» и полагал, что «бедность была красивой когда-то, но теперь она отвратительна». Он заводит с самим собою длинный разговор о смысле жизни, внушая себе, что не хочет «морального самоубийства». Мысленно обращается к покойному монсеньору, к лучшим умам человечества: Гете, Шоу, Вольтеру, Ренану, Ницше, Шопенгауэру, Ибсену...
Заключительный эпизод романа — случайная поездка в автомобиле с двумя бизнесменами, предложившими подвезти его. Здесь Эймори разражается дикими, странными разглагольствованиями, отчасти негодуя на царящие в окружающем его мире порядки, отчасти желая подразнить слишком благополучных незнакомцев социалистическими лозунгами.
«Но вы же не верите во все эти социалистические клише, которыми вы говорите», — догадывается один из его собеседников.
И Эймори сознается, что не уверен и в половине сказанного. И объясняет свое настроение так: «Я продукт разбросанного сознания беспокойного поколения — со всеми причинами продать радикалам разом и свой мозг, и перо <...>. Я и мне подобные будем сражаться против традиций. По крайней мере попытаемся заменить одни запреты другими <...>. Одно я знаю: если жизнь — это не поиск Грааля, то она — чертовски забавная игра».
Внезапно выясняется, что хозяин автомобиля — отец погибшего соученика Эймори, Джесса Ференби. И Блэйн чувствует: «тот факт, что он знал Джесса, перевесил всю неприязнь, порожденную его высказываниями».
Возвращаясь в Принстон ночью, Эймори рассуждал о своем поколении и, сожалея о его судьбах, «не сожалел о себе: искусство, политика, религия — что бы ни стало для него средством самовыражения, он знал, что теперь он в безопасности, свободен от всякой истерики: он мог принять приемлемое, странствовать, расти, бунтовать, спокойно спать многие ночи...