Крещение
Шрифт:
и понимаю тебя очень даже хорошо. А на финской вот окрестили, и не ведает теперь душа моя страха. Будто заново я родился. Да, к слову пришлось, Охватов! Сегодня мы комиссару нашему Сарайкину подкинули такой вопросик, шутя вроде. Почему это у нас не учат бойцов, как подавить в себе страх? Это очень тонкая штука, чтоб солдат чувствовал себя на поле боя, как вот мы с тобой при беседе. У них там, у немцев и прочих, все это решено просто: убили тебя в бою — прямоезжей дорогой попадешь в рай. Только после смерти начнется твоя настоящая счастливая жизнь. И выходит, жив остался — хорошо, убили — еще лучше.
—
— Кто говорит — всяк? Однако засвистит да загрохочет над твоей башкой, по нужде вспомнишь богородицу.
— Да, а что вам комиссар ответил?
— Сарайкин-то? Сарайкин, брат, мужик с головой, нашелся. Человек-де рожден не для смерти, а для жизни, и думать он обязан только о жизни.
— Ловко он сказал, комиссар-то.
— Еще бы не ловко. Живи и делай свое живое дело, а где положено тебе откинуть копыта, места того загодя не узнаешь и не обойдешь его, не объедешь. Слова эти, Охватов, намотай на ус и живи веки вечные. — Урусов взялся за топор, с мужицкой сноровкой пальцем попробовал его острие и хитро подмигнул: — Живы будем — не умрем.
«Есть у человека судьба, — с легким сердцем думал Охватов, уходя от Урусова. — Как ни поворачивай, а каждому на этом свете дан надел, сколько прожить и где умереть. Суждено утонуть, в огне не сгоришь…»
И вот так всегда. Сегодня, после наряда, можно бы лечь спать до отбоя, но Охватов был взвинчен, возбужден какими-то неясными ожиданиями и до построения на поверку болтался по расположению, сходил к штабу полка, где из алюминиевого бачка вволю напился мягкой колодезной воды — в ротные бачки воду всегда набирали из Шорьи, и она пахла теплым илом.
Уже в палатке, раздеваясь, Охватов почувствовал вдруг тошноту, головокружение и слабость, а через полчаса у него поднялась температура и началась рвота.
Дежурный по роте помог ему одеться и увел в санчасть. Полковая санитарная часть помещалась в тесовом бараке, побеленном изнутри известью. В нем не было ни потолка, ни пола: вверху чернели стропила и пустые матицы, а внизу, под ногами, был насыпан чистый речной песок. В приемную к Охватову вызвали Ольгу Коровину, недавно начавшую службу военфельдшером.— Как же вы так? — сочувственно говорила Коровина, подавая Охватову порошки и воду. — Разве можно много есть на пустой желудок? Еще древние греки говорили: если хочешь быть здоровым, во всем знай меру. Но ничего, до свадьбы, видимо, теперь далеко, и вы поправитесь. Пойдемте, я уложу вас в постель. Положим грелку, и к утру будете здоровы.
Кровать Охватова стояла рядом с приемной клетушкой, и он видел, как туда входил и выходил санитар, был хорошо слышен мягкий, спокойный голос военфельдшера. Охватову, как ребенку, хотелось, чтобы она к нему подошла и сказала что-нибудь своим приятным, успокаивающим голосом.
Согревшись под теплым шерстяным одеялом и чистой простыней, Охватов начал дремать, когда в бараке хлябко стукнула дощатая дверь. Стук двери показался разрывом снаряда, и Охватов всполошно открыл глаза, В клетушку военфельдшера прошел начальник штаба полка майор Коровин и прямо с порога заговорил раздраженно:
— Тебе же никто не вменял в обязанность прибегать
— Я очень устала. Садись, помолчим.
— Ночь. Ты сама не спишь и мне не даешь.
— Вася, каждый день одно и то же: бойцы после дежурства с кухни уходят больными. Обращаются за помощью не все, но расстройством желудка болеют решительно все. Скажи командиру полка, это совсем не пустяк.
— Элементарное обжорство. Или хуже того — симуляция.
— Вася, они как дети. Солдаты же.
— Где ты взяла это старорежимное слово «солдаты»? Солдаты — бесправный скот — были в старой армии.
— Вася, ты злой. Когда ты злишься, у тебя на затылке нехорошо топорщатся волосы.
— Не топорщатся, а встают дыбом от того, что делается.
— «Как дети»! Хороши дети! Неделю назад у тебя пригрелся здесь один, широкоскулый такой, Плюснин по фамилии.
— Был такой, Плюснин. И не пригрелся, а на самом деле болел человек.
— Этого твоего больного сегодня задержали в шестидесяти километрах отсюда. С мешком сухариков за спиной. «Как дети»!
— Васенька, правда ли это? Добрый такой, с печальным взглядом…
— Я уже говорил тебе, что речь идет о жизни и смерти, и люди готовы на любую подлость: и на симуляцию, и членовредительство. Тебе знать надо обо всем этом. Он тебе рассказывает о болезни, а ты гляди ему прямо в глаза, в душу гляди и мысленно спрашивай: а правду ли ты говоришь?
— Плюснин, Плюснин? — ожесточенно повторяла Ольга фамилию широкорожего. — А ведь я ему поверила, Вася. Ему нельзя было не поверить.
— Олюшка, усомнись лучше, чем верить, и меньше будет вины на твоей душе. Ведь в конечном итоге, здоровый ты или больной, долг перед Родиной у всех одинаков. Ну, хватит об этом. Хватит, Олюшка. Ты должна идти домой. Слышишь! — Он возвысил голос.
— Никуда я не пойду. И вообще я не знаю, что делать.
Дальнейшего разговора Охватов не слышал, потому что за стеной стали говорить вполголоса.
«Поймали с мешком сухарей. Вот оно как, вот оно как! — неопределенно думал Охватов и вдруг близкой жалостью пожалел военфельдшера: — Она-то при чем? На нее нельзя кричать».
Утром его разбудил стук двери. В барак и из барака все ходили и ходили бойцы, а дверь никто не придерживал. Внутри стоял мрак, потому что стекла окон были сплошь забелены грязной известкой. Вдоль стен выстроилось до десятка кроватей — половина пустовала. В простенках между окон висели плакаты с наглядными советами, как сделать перевязку себе и товарищу. Над своей кроватью Охватов увидел красочный плакат, с которого смотрела круглолицая улыбающаяся девушка с санитарной сумкой через плечо и красным крестом на белой косынке. Широкий ремень сумки разделял ее упругие груди, натягивал на них и без того тугую легкую кофточку. Через пустующую кровать от Охватова лежал пожилой боец с черным крестьянским лицом и черной же морщинистой шеей, на которой была заклеена марлевым кружочком какая-то болячка. Перехватив пристальный взгляд Охватова, пожилой боец со вздохом сказал: