Крещение
Шрифт:
— Какая жизнь! Какая жизнь! — безотчетно говорил и говорил Охватов, перебегая к воротцам и хоронясь за толстым воротным столбом. Пули с ядовитым посвистом прошивали короткую улочку хутора, с треском обивали редкий лист на кустах жимолости. В тот миг, когда Охватов собрался перебежать в канаву и сунулся из-за столба, услышал сзади резанувший по сердцу острый женский вопль, напрочь пронзивший и стрельбу, и шум моторов, и свист и щелк пуль:
— Федотика моего, люди!..
Сознавая смертельную опасность, подступившую так близко, Охватов первый раз не думал ни об опасности, ни о своей смерти, потому что знал, что делать, а жизнь или смерть сейчас его не занимали. Он по канаве подполз к Клепикову. Тот, прижавшись щекой к земле, все глотал и никак не мог справиться с наполнявшей рот слюной; глаза его были широки и бессмысленны: у бойца не имелось никакого оружия.— На тебе! На, на! — выбрасывая из своего мешка
— Ну, парень, язвить тебя, — прерывающимся голосом шептал Клепиков. — Я думал, ты дал тягу. Думал, бросил ты меня.
А немцы, сбавив скорость, уже въезжали в хутор. Моторы — без глушителей — хлопали остро, пронзительно, сшивая пулеметные и автоматные очереди в одну сплошную, наводящую ужас трескотню. Частые пули хлестко стегали по кустам, огороже, воротам, земле. Бурьян над канавой ник под жутким ветерком.— Пусть едут, — говорил Охватов. — Пусть подъезжают. Давай. Бить-то по башкам надо.
Охватов, думая о Федотике, Лизе, немцах, нешибко ехавших по хутору, еще думал признательно о своем раненом товарище, что с обострившимся, сухим лицом лежал рядом и будто хмельными, широко распахнутыми глазами смотрел сквозь бурьян на оживленную дорогу: «Ни разу не оглянулся назад, а вчера только то и делал, что вертел своей головой: определял, где восток, а где запад…» Мотоциклы шли уступом один за одним по ширине всей дороги. Немцы уже не стреляли, но громко переговаривались, и в их непонятных фразах Охватову чудилось что-то чуждое, смертельно опасное. Охватов еще не целился, но стволом своего автомата сопровождал водителя второй машины. Это был пожилой щекастый немец, свежий, вероятно хорошо выспавшийся. Влажные губы у него были мягки и добры, а глаза прятались под навесом каски — их нельзя было рассмотреть. Охватову почему— то показалось, что Федотика убил этот немец с добрым и влажным ртом, хотя тот и стрелять-то не мог, так как сидел за рулем. Когда мотоциклисты почти поравнялись с ними, Охватов и Клепиков, связанные ходом одних и тех же мыслей, переглянулись и глазами сказали друг другу: давай! Клепиков под первую машину бросил враз две гранаты, а Охватов полосонул по щекастому немцу, который тотчас же опустился от руля и, схватившись за грудь, повалился на пулеметчика в каске, отчаянно скребя ногтями кожаную, на «молниях», куртку.— Ура! Ура! — закричал Охватов и поднялся на ноги, водя перед собою стрекочущим и бьющимся в руках автоматом. Встал на колени в канаве и Клепиков и заорал по-дурному:
— Да вы что, в душу, крест, богородицу, да на нашей же земле… да распро… вашу так, в гробину!..
Немцы сбились в кучу, смешались в растерянности, и только последний мотоциклист поставил свою машину так, что пулеметчик мог бить по канаве перед собою. Охватова срезали бы первые пули, но он упал в канаву, чтобы заменить опорожненный магазин. Клепиков метнул гранату, за ней еще одну, последнюю, и пулемет, жарко было дохнувший по бурьяну, смолк. Оставшиеся в живых немцы залегли в канаве по ту сторону дороги, а перед ними горела клокочущим чадным пламенем опрокинутая машина. Охватов снова хотел вскочить на ноги, но Клепиков с грубой, властной силой остановил его и сорванным голосом приказал:— Назад! Назад, говорю! Отходить надо — может, спасемся! — И, видя, что парень заерепенился, взвинтил голос до крика: — Назад, щенок!..
Охватов оттолкнул Клепикова и только тут увидел, что у того ничего нет в руках, и пополз из канавы к кустам жимолости, волоча за одну лямку на согнутой руке свой вещмешок. А немцы уже поливали кусты, пули щепали сухие жерди загороди, ссекали ветви. Из кустов Охватов длинными очередями давил немцев к земле, поджидая своего товарища, но не дождался и хотел уже ползти обратно, как вдруг поднялся Кленпков из канавы и, шатаясь, пошел через дорогу; немцы скрестили на нем огонь всех своих автоматов, и он умер раньше, чем упал. …Спрятавшись в мелком овражке, он долго плакал недетскими, изнурительными слезами, вспоминая расстрелянный обоз раненых, хутор, и маленькую хатенку с полатями и коптилкой, где сейчас наверняка распоряжаются немцы, и Елизаветино горе, которое она так неотвратимо предчувствовала и в котором ни капельки нет ее вины. Потом вспомнил Клепикова, невидного, трусоватого вроде бойца, а на самом деле недюжинной храбрости человека. И еще многое вспомнил он, пока не замерз и не начал стучать зубами. Дальше он шел, не соблюдая никакой осторожности, совершенно озверевший от лютой вражды и беспомощности. В маленьком перелеске, обнесенном жердочной изгородью, местами разобранной и поваленной, Охватов наткнулся на колодец: тут был когда-то загон. Напившись, приободрился, и когда к рассвету вышел из лесочка, то ясно услышал грохот недалекого боя. XVII Малков— Что он лежит-то, вроде и неживой совсем. Эй ты, в сапогах, погляди его, погляди! Оглох, что ли?
Малкову неохота было оборачиваться, и он возражал мысленно, грубо, но без всякого зла: «Оглох, оглох. Дам в рыло — и ты оглохнешь!» Он закрыл глаза, и подхватило его куда-то, приятно опрокинуло, закружило, отняло остаток сил. «Ну и ладно, ну и ладно», — убаюкивал чей-то ласковый голос. Очнулся он от многоголосого и дикого уханья: «у-ух, у-ух!» По дорожке сада к реке убегали солдаты, они и кричали:— Воздух!
— Воздух!
Раненые со вздохами, стонами и матерщиной завозились на земле, поползли, не зная куда. А на деревню, на яблоневый сад, где лежали раненые, на промоину и на оборону — снизу казалось, на все враз, — летели черные немецкие самолеты, снижаясь и кренясь на крыло, завывая моторами и сиренами, наводя на людей цепенящий ужас.— Караул! — заверещал в ногах Малкова бледный большеротый боец и стал натягивать на подбородок полу своей шинели. От близких разрывов бомб землю качало и встряхивало. Бомбили немцы деревню и оборону, а заходили для очередного удара со стороны сада и проносились так низко, что на самолетах можно было разглядеть черные кресты с белым оттенком и тонкие швы на обшивке машин. Две или три бомбы упали в саду, и по крыше палатки ударили осколки, комья земли, щепье; потом и вовсе сорвало палатку, а под брезентом стонали, плакали и орали люди.
Не помня себя от страха, Малков приподнял ноги майора Коровина и залез под них головой; были они невероятно тяжелы и, как чугун, придавили голову к неровной земле, что-то острое впилось в щеку. После той бомбы, что сорвала палатку, под шинелью Малкова, по волосам прошелся недобрый горячий ветерок. Боец с нездоровым, как бы надколотым голосом позвал жалобно и безнадежно: «Санитар, санитарчик…» — и умолк.
По немцам никто не стрелял, и они сделали еще несколько заходов уже без бомб, но пикируя на деревню, включая сирены и наводя ужас на уцелевших бойцов. Первые самолеты уже сходили с круга и налегке уносились к лесу, когда от последнего самолета, совсем не пикировавшего, вдруг оторвалось что-то длинное и, беспорядочно перевертываясь в воздухе, пачало стремительно падать. По мере того как это длинное приближалось к земле, над всеми увалами, пад лесом и, главное, над деревней вырастал чудовищной силы вой, от которого загудела вся земля, предчувствуя такой же невероятной силы удар. Малков с захолонувшим сердцем ждал этого удара, а свист становился все ближе, все пронзительней, и когда он заполнил собою весь мир и когда вонзился вдруг в землю, у сорванной палатки что-то железно звякнуло, будто ударили в обрезок рельса. А взрыва не последовало, и оттого было еще страшнее, потому что взрыв должен был прогреметь.— Труба, ребята! — заорали в несколько голосов с того места, откуда все ждали взрыва. — Труба в дырьях!
— Ой же гад! Вот гад так гад!
— Что-нибудь да придумает.
— Об этом деле уже писали.
Малков вылез из-под ног Коровина и только тут понял, что спасло его от шального осколка, и сделалось ему нестерпимо больно за майора, о котором в полку всегда было много разговоров: его боялись командиры рот и взводов, боялись старшины, бойцы, потому что он редко пропускал мимо себя без замечаний и выговоров. У него и голос, и лицо всегда выражали недовольство и даже гнев, а у подчиненных, от рядового до комбата, всегда возникало перед ним неопределенное сознание виновности. Сейчас лицо Коровина, белое и опавшее, казалось красивым, добрым, и Малков удивился, что был майор совсем еще молод. Из-под сорванной палатки выползали раненые, глаза у них лихорадочно горели, повязки были сбиты и залиты кровью.— Братцы! — завопил кто-то из глубины сада. — Братцы, Захара Анисимыча ухлопало!
Сидевший под яблоней боец с перевязанной ногой, свертывавший толстую, с полешко, цигарку, ни на кого не глядя, сказал:— Вон что творилось, а Захар Анисимыч сидит и шинель свою зашивает. Нашел время.
От реки по дорожке шла Ольга Максимовна в маленьких сапожках. Малков увидел ее и весь встрепенулся — усталости и апатии будто не бывало, — тоже торопливо пошел навстречу ей, перешагивая через яблоневые ветки, сбитые осколками на землю. Вслед ему боец с перевязанной ногой сказал: