Крещение
Шрифт:
— Вот видишь, отошли мы, — с присвистом сказал Урусов и виновато прикрыл обеззубевший рот рукавицей. — Меня тут шабаркнуло, смешно сказать — прямо по самому едалу. На ладошку плюнул — два зуба и осколочек вот таксесенький, с ноготок, что разве больше горошины.
— Когда это было? Эвон еще когда. Чего же не вставишь?
— Да вот собирался, а тут раз — и в наступление. И опять не повезло нам.
— Да, слышал, неладно у вас там кончилось. Как он это допустил, Афанасьев-то?
— Сам везде не успеешь, а командиров выбило. Но ты как? Вид у тебя жениховский.
— Подчистили у нас все тылы, и я попал на передний край. Да сейчас везде передний край. Вон башню— то видишь водонапорную? Доплюнешь до нее, а там штаб дивизии. В подвале. Мы только было обосновались, приехал полковник Пятов и говорит нашему-то: «Вон отсюда! Что-де ты, полковник Заварухин, так продвигаешься, что штаб дивизии наступает тебе на пятки?» Чего тут скажешь? Молчит наш-то, а у самого по лицу белые да красные пятна. А сейчас я на него глянул и удивился — усы-то его белые стали.
Урусов достал из своего вещевого мешка жестяную банку и подал ее Минакову:
— Халва. Угостись. Я до нее не охотник. Я бы теперь редьки с квасом. Да с подовым ржаненьким хлебцем. Растаем мы под этой Ростаевой, а?
— Все возможно. Но ведь и у него, слушай, все под корень взято. Так бы мы с тобой и сидели, будь у него силенки!.. Мы все о большом да о большом, будто генералы
— И дом тоже. Жду, что ты скажешь. Я с самой Шорьи ни единого письмеца не получал. Чего уж, все в душе-то выело.
— Плохо у них, Илья. Хлеб, пишут, вымели под голик. Сенов нету. Даже Кузю хромого взяли в трудовую армию. Мои девчонки школу бросили. Меньшая пишет: «Вот добьем Гитлера и пойдем снова в школу». А слово «Гитлер» с маленькой буквы, так-де училка велела. Тут вот и твой есть. — Минаков порылся за пазухой и про— тянул Урусову тетрадный истертый листок, подмоченный не то маслом, не то керосином. — Вот-то, читай.
— «Любаве Урусовой пал выигрыш на облигацию, а сколько — не сказывает. Пашутка ее наладился чеботарить, со всей деревни несут обувку, а он сидит ровно большой, и цигарка в зубах. А корова у нас стельная, а кормить ее трудно. Дашка и Наташка работают со мной на ферме, а вечерами таскаем от фермы солому. А если попадемся — ведь это только подумать!..»
Потом еще говорили о том, о сем, больше о доме, конечно, а Урусов все повторял павшую на ум фразу из письма: «ведь это только подумать», разумея при этом своего тринадцатилетнего сына Пашутку, который научился чеботарить и уже курит табак как большой. «Заронит еще огонь, окаянный. Погоди ужо, вернусь — натру тебе рыло табаком. Ведь это только подумать, курильщик! Ах ты, язви тебя, шкет!..» Урусов ругался, а у самого душа от радости заходилась: сын мужиком себя почувствовал, волю, видать, взял над матерью. Потом, думая о сыне, стал думать о себе. Тоже курить наловчился раным-рано…
На краю деревни, за колодцем, там, где кончается поскотина и легла пашня, стояла караулка с односкатной крышей и железной прогоревшей трубой. В караулке, при воротах, жил дед Зубарь, худолицый, с оттянутой вниз челюстью и худой бороденкой. Он целыми днями сидел на канаве и курил медную, сделанную из ружейного патрона трубочку. Табак у него был злой, вонючий и крепко постреливал в трубочке. У караулки всегда собиралась ребятня, потому что рядом протекала река, да и, открывая и закрывая для проезжих ворота, можно было заработать пятак, а то и гривенник. Дед Зубарь привечал ребят — замена, а то поди-ка потаскай эти ворота от солновсхода до потемок. Ребятня собирала деду дрова, бегала ему за молоком в деревню, секла самосад и, разумеется, вместе с ним курила до рвоты и одури. Матери, иногда доглядев курильщиков, драли их, пушили деда сгоряча, а он посмеивался в бороденку, приговаривал:
— Табак нутро лудит. Не полынку ведь курят.
Ильку Урусова мать тоже выдрала у караулки, а лет через пять за этой же караулкой он первый раз пощупал груди у Любки. Вспомнилась жена, и он сказал Минакову:
— Мне, Савел, моя Любава больше всего глянулась в беременности.
— Мы как-то в лесосеке… — начал было Минаков о своем, но в это время из проточной трубы на насыпь вылез Охватов и позвал Урусова греться в хату за станцией.
— Наш черед подошел! — кричал он.
Вечером, после пристрелки, по поселку Ростаево и MTС ударил из всех стволов артиллерийский полк резерва Главного Командования. Под бодрую канонаду сводные роты из полков Камской дивизии пошли в наступление и опять взяли и поселок, и МТС. В дивизии даже поговаривали, что немцы нарочно сдали их, потому что на каждом метре были оставлены мины — сюрпризы, на которых подорвался не один десяток бойцов.
Утром другого дня в полк Заварухина пришла маршевая рота, и началась лихорадочная деятельность по сооружению обороны. Каждому бойцу были даны предельные нормы земляных работ, и люди долбили мерзлоту до полного изнеможения. Отделение, которым командовал Охватов, приспосабливало к обороне северную часть мастерской. Здесь было немного полегче: и за ветром, и не в снегу.
XIV Простреленные, в лютых морозах, шли под исход последние дни сорок первого года. Наши интенданты где-то ухитрились отковать большую партию ломиков, и бойцы с утра до ночи кололи закаменевшую землю, обливаясь едким потом. А ночью, прикипев к пулеметам и автоматам, сторожили жуткую тишину и мерзли, потому что за день намокшие от пота полушубки плохо грели. Стали все чаще обмораживаться. У Охватова заболели глаза: на морозе они затекали слезой, а во время сна так загнаивались, что он спросонок был совершенно слеп. Батальонный фельдшер, осмотрев его, сказал, что заболевание у него простудное, неопасное и пройдет само собой. Но день ото дня с глазами становилось все хуже, и фельдшер вынужден был направить его в медсанбат. Охватов собирался пойти в тыл утром, а вечером ему принесли письмо от Шуры и передали два письма старшему лейтенанту Филипенко. Свое письмо Охватов распечатал тут же, у окна, которое закладывал битым кирпичом. Но, возбужденный и взволнованный, долго не мог читать. Последнее время он жил тяжелой, изнурительной жизнью, особенно страдал от стужи и глаз. Мир его стал до того узок, что он почти перестал вспоминать свое прошлое, свыкся с тем, что не получает писем. «Здравствуй, наш родной и любимый! Пишем тебе вместе с твоей мамой, и обе желаем тебе хорошего здоровья. Сперва о себе. Я уже писала, что два месяца работала на заготовке дров на станции Лопатково и очень пересилила себя. У меня кончилась беременность. Я очень плакала, но слезами делу не поможешь. Две недели была на больничном, а сейчас снова работаю. Твоя мама так ходила за мной, что я, бывало, возьму ее руку и всю оболью слезами. В городе много раненых. На Петю Устина пришла похоронка. На Калининском фронте убили моего дядю Арсентия и обоих его сыновей. Домой пришел без глаз Жора Скоморохов. Видела его раза три и все пьяного. Приглашал меня на танцы. Какие же теперь танцы — слезы! Мама твоя работает и плачет по тебе. Я начну уговаривать и тоже расплачусь. На работе то у одной швеи, то у другой, то у третьей убили, убили и убили. В очередях за хлебом только и разговоров о похоронках. Боже мой, да когда еще было такое! У нас здесь жить стало трудно: в магазинах ничего нет, на рынке все дорого, а работаем по двенадцать часов. Но вам труднее, и мы будем крепиться. Мы с Клавой Пермитиной стали вот ходить в школу медицинских сестер. Кончим — и нас возьмут в армию. Я, Коля, не как некоторые взбалмошные девчонки, не хочу и не поеду на фронт, потому что от такой трусихи там мало будет толку, а вот ухаживать за ранеными — это я сплю и вижу во сне. Мне иной раз кажется, что в моем сердце так много тепла и любви, что я смогу одним вниманием и теплотой поставить на ноги самого безнадежного раненого. На прошлой неделе мы с нашими фабричными девчатами приносили в госпиталь подарки — он в третьей школе, у парка — и поглядели на раненых. Это все молодые, веселые парни, а за весельем— то сколько, должно быть, пережито! Я на них, Коля, смотрю, а тебя вижу. Где-то и ты, такой же подстриженный, в сером больничном халате, только ты, по-моему, как всегда,— Куда ты? Куда ты? Тут командный состав. Выходь, выходь!
Он, прихрамывая на левую ногу, подошел к Охватову и цепкой рукой взял его за рукав.
Охватов повел плечом и решительно отстранил бойца:— Ты руками того… Мне надо старшего лейтенанта Филипенко.
— Все равно, все равно, — опять приступил усатый.—
Давай на крыльцо. Здесь не положено. Не положено, и все.— Смирно! Ты что, ослеп, с кем говоришь? Без знаков различия для тебя все на одну колодку?
— Да я и вижу, — смутился боец и, сомкнув пятки, покривился на левое плечо. — Я вижу, что не рядовой, да шинель на вас…
— Живо доложи старшему лейтенанту Филипенко, что к нему с письмом. А я здесь посмотрю за тебя.
— Филипенко — это здоровяк такой?
— Он.
— Так он там, по отдельному ходу. Вот как выйдете, так и налево. С крыльца — и налево.
— Бывай.
— Товарищ… как вас, у вас за ухом сажа али грязь, может. Дозвольте…
— Вольно, вольно, сам рядовой, — улыбнулся Охватов и, плюнув на рукавицу, с незнакомой для себя убежденностью добавил: — За генерала Охватова не скажу, а полковника Охватова еще услышишь. Спасибо, батя.
Заулыбался и усатый, выходя следом за Охватовым. Уже с крыльца спросил:— Значит, полковник Охватов?
— Именно так, батя.
— Давай, давай, полковники, они тоже из рядовых.
В небольшой квартирке, где когда-то, вероятно, жил директор школы, Охватова встретил сам Филипенко. Без сапог, в нательной рубахе и с короткой палкой в руках, он совсем не был тем дородным детиной, каким казался Охватову в форме. Усы у него были подстрижены, прибраны, сам он был свеж, румян и навеселе.