Крещение
Шрифт:
— Николушка, друг ты наш, да мы тебя только что вспоминали! Дмитрий Агафоныч! — закричал Филипенко в соседнюю комнату. — Дмитрий Агафоныч, вот он, Охватов-то! Легок на помине. А ну раздевайся. Давай, давай, какие еще глаза? Потом. За письмо спасибо. — Стянув с Охватова шинель и не дав ему причесаться, Филипенко втолкнул его в комнату, подбадривая: — Давай, давай, тут все свои. Шире шаг.
В комнатке с оббитой штукатуркой и наполовину заколоченным единственным окном стояли две железные кровати, одна, на которой сидел майор Афанасьев, была двуспальной, с изогнутыми поперечными связями. Между кроватями стоял стол, а под ним заходящее солнце, как-то пробившись через наледь на стеклах, высветило две бутылки.
Афанасьев был перевязан
— Садись, Охватов. — Майор кивнул на кровать рядом с собой и вроде даже сделал неопределенное движение, уступая место. — Садись! И вообще не хорохорься. Давай все с одного слова.
Охватову казалось, что он достаточно хорошо знает своего комбата, но вот, оказавшись с ним совсем рядом, увидев его дряблое, морщинистое лицо, а главное, его черные, точно видящие глаза, Охватов будто впервые встретился с этим человеком.
— Чего уставил на меня буркалы? Или не узнал своего комбата?
— Узнал, товарищ майор. Так точно.
— А расскажи-ка ты нам, братец, как вы с Урусовым немецкого генерала уложили?
— Какого генерала, товарищ майор? — Охватов вскочил, расправляя под ремнем складки гимнастерки.
— Да сиди ты, ради Христа. Откуда-то, понимаете ли, скромность у них берется. Чего умолк? Или не о вас это пишут?
Майор Афанасьев достал из-под подушки фронтовую газетку, подал ее Охватову и стал глядеть, как тот беспокойно забегал глазами по мятым страницам, потом вдруг замер и начал краснеть с ушей и висков. Старший лейтенант Филипенко, привалившись поясницей к головке своей кровати, стоя читал письма, хмурился.
— Вот так-то, — вздохнул майор, закурил и, постукивая по ребру порожней консервной банки своим мундштуком, сбил с цигарки первый пепел. Когда Охватов дочитал статью и начал свертывать газетку, спросил: — Ну ты это, Охватов, или не ты?
— И я, товарищ майор, и не я.
— Как понимать прикажешь?
Охватов начал рассказывать о той ночи, когда они с Урусовым обстреляли последними патронами уходивших из окружения немцев и убили коней, везших труи генерала.— Слушай, Филипенко, — поправляя у левого уха бинт, повеселел майор Афапасьев, — ты послушай, что он рассказывает. Это же черт знает что такое, залобанили немецкого генерала, и будто дело не ихнее. Ах, черти не нашего бога. Нет, ты скажи, где еще может быть такое? И все-таки правильно. Правильно от начала до конца. Главное для солдата — править службу, а доброе дело его, как самородок, все равно обнаружится. Не то важно, кто кокнул генерала, а то важно, что его кокнули. Немецкий генерал, Охватов, очень не любит, чтоб его убивали. Непривычен он к этому. Генерал у них создан для победы, рассчитан по крайней мере на полста лет войны… Зато наш генерал, я вам скажу, ни чертей, ни смертей не признает. Правей Верховья вышли мы на какой-то починок, бьет немец — ну нема спасу, как говорят здесь. Залегли по ямкам да канавкам. Лежим — ухо к земле, сердце в пятках. И вдруг мотор с тыла. Неуж танки обошли? Вот она где, смертушка-то наша. Поглядели, а это сам командующий фронтом со свитой на двух «эмках». Вылезли из машин и к нам. Сам здоровила — ничуть не меньше Филипенки, с пузом, и сзади шинелка в обтяжку. Ошибся, думаем, и ну махать ему: назад давай! Назад! А немец лупит и лупит из пулеметов, минометов, орудий — вот уже прямо в упор. Пропал, решили мы, наш командующий из-за своей собственной глупости. А он хоть бы хны — идет, только шинель расстегнул, золотые пуговицы на гимнастерке поблескивают. И причиндалы его за ним. Гнутся, но идут. А как ты хотел — идут. И подумал я тогда, Охватов, ведь если такой большой человек себя не жалеет, не пожалеет он и подчиненного. Немец нет, тот, брат, бережливо воюет. Ему после России еще с Англией воевать, а потом миром править. И вообще,
— А вы, братья славяне, знаете, что сказал Федор Иванович Тютчев о России? Откуда вам знать! Ты, поди, Охватов, и поэта-то такого не слыхал, а?
— Не припомню, товарищ майор, — встрепенулся Охватов.
— Жаль, Охватов, хотя вины твоей, может, в этом и нету. Школьники, пожалуй, больше о Древнем Египте и Гренаде знают, чем о Куликовом поле, скажем, или о том же Тютчеве. А как старики, Охватов, любили Россию, писали о ней такие слова, что кровь закипает в жилах! Нет, вы послушайте, что писал Василий Андреевич Жуковский:
Отчизне кубок сей, друзья! Страна, где мы впервые Вкусили сладость бытия, Поля, холмы родные, Родного неба милый свет, Знакомые потоки, Златые игры первых лет И первых лет уроки. Что вашу прелесть заменит? О родина святая, Какое сердце не дрожит, Тебя благословляя? Голос у Афанасьева дрогнул, в нем зазвенела близкая слеза, последние слова он произнес едва слышно и умолк, глубоко разволновавшись.— Зачем вы это говорите ему, Дмитрий Агафоныч? — Филипенко бережно свернул письма и, положив их в нагрудный карман гимнастерки, висевшей на косяке окна, сел на свою кровать.
— Я, Филипенко, всю свою жизнь учил детей, учил жизни, правде, учил думать, и делаю это сейчас, и буду делать впредь. Налей ты ему чаю. Парень с морозу.
Охватов выпил некрепкого чаю, пожевал свежего, домашней выпечки хлеба, после которого ободранные сухарями десны приятно заныли. От чаю и духовитого хлеба Охватову стало так хорошо, что он с откровенной преданностью стал глядеть на Афанасьева, опять не узнавая его и дивясь этому. У Афанасьева совсем голые, припухшие с усталости веки, такие же усталые глаза, будто подернутые пеплом, под которыми, невидимая, угадывается деятельная и напряженная мысль.
Филипенко прямо на нательную рубаху надел внакидку свою шинель и лег на кровать, закинув руки за голову.
— Ты помнишь, Дмитрий Агафоныч, в нашей комсоставской столовой на Шорье работала Симочка, сама беленькая вся, а глаза черные, угарные такие?
— Хлеборезка, что ли?
— Работала и в хлеборезке.
— Она же, Филипенко, до пупа тебе.
— В этом-то все и дело. Будь она такая же, как и я, к чему это?
— Ну-ну, крой дальше.
— До того как нас перевели на казарменное положение, я жил у станционной кассирши. А у той дочь. Поначалу, сам знаешь, бывали вечера свободные — вот мы с нею то на рыбалку, то по грибы, а потом то да другое, пятое да десятое…