Крик ворона
Шрифт:
Алкоголь я потребляю исключительно как заменитель яда, и действует он соответственно. С тех пор как в мою жизнь односторонним порядком вошла незнакомка, я не испытывал потребности в малой смерти, а потому от предложения отказался.
– И правильно, – сказала тетка. – Тогда я тебя борщом домашним покормлю, наваристым. Не все ж тебе, холостому-неженатому, по столовкам-то здоровье гробить.
Хоть я и не совсем неженатый, по столовкам не хожу, предпочитая одинокие гастрономические эксперименты по части консервов и яичницы, но спорить не стал: мысль насчет борща показалась мне убедительной. Она распахнула передо мной дверь, и только тут я понял, что вхожу в ту самую квартиру, в которую в день нашей первой встречи
На чистенькой, с умом и любовью оборудованной кухне я отведал борща, оказавшегося настолько мировым, что отказаться от второй тарелочки было просто невозможно. Потом мы пили чай с пирогами и клюквенным вареньем.
– Прежде-то у меня с вареньями побогаче было, – пояснила чуть разомлевшая от еды соседка. Я сонно кивнул. – И вишневое, и крыжовенное, и грушовое со своего сада флягами заготовляла. А как домик с хозяйством продала и в город к сестре перебралась, оно уже не то пошло. Правда, осталась за свекром покойным дача с участком, но это так, название одно. Восемь соток всего, да и землица худая. Деревца не принимаются, кусты чахнут, одни, прости Господи, цветки наливаются. Уж я воевала-воевала, а толку? Вон, в прошлом годе смороды с шести кустов всего пятнадцать литров собрала. Разве дело?
– Не дело, – лицемерно согласился я. – Так ты, Лизавета, тут с сестрой живешь? – Представиться друг другу мы успели за борщом.
Она кивнула.
– Ага, бабьим колхозом. С ей самой и с дочкой ее приемной.
– Как приемной? – вырвалось у меня.
Лизавета хитро посмотрела на меня.
– Неприметливый, а приметил, да? И Татьяну мою, и Нюточку… Да ты не красней, касатик. Такие уж они обе-две… приметные.
– Но ведь они совсем на одно лицо!
– Не ты один удивляешься. И похожи как две капельки, и жить друг без дружки не могут, а не родня.
Нюточка – это Павла, мужа Татьянина, дочь. От первого брака.
– А что с отцом не живет?
Лизавета отвернулась и очень тихо проговорила:
– Погиб отец-то.
– Извини… – Я помолчал, потом спросил: – Давно?
– Да уж четыре года скоро… Умный был, добрый, Татьяну любил без памяти, а она его. Я, правда, сама его мало знала… Пойдем-ка в горницу.
Я поднялся и вслед за ней прошел в «горницу» – гостиную типовой трехкомнатной квартиры. Комната поразила меня уютом и неожиданно богатой обстановкой: добротная «сталинская» мебель хорошего дерева, дорогой, явно штучный хрусталь, импортный телевизор, старинные сервизы на застекленной полке дубового буфета, а на мраморной крышке – бронзовые часы. Лизавета заметила мое удивление и, показывая на стену, произнесла:
– Это все от них, от Черновых. Прямее нас наследников не осталось…
Я посмотрел туда, куда указывала ее рука. Над сервантом в широких резных рамах висели два фотографических портрета. На одном – пожилой мужчина с властным и волевым, несколько квадратным лицом. Чувствовалось, что изображенный на фотографии человек отличался упорством и умел повелевать. Из другой рамки смотрело молодое мужское лицо, по сравнению с первым более тонкое и одухотворенное, но выдававшее натуру, склонную к сомнениям, менее сильную, чем на соседнем портрете. Семейное сходство между этими людьми было несомненным. Мне показалось, что второго, молодого, я где-то видел.
– Это вот свекор, Дмитрий Дормидонтович, тезка твой, стало быть. Прежде был большой партийный начальник, человек правильный, справедливый. Я-то его уже слабым, больным застала. Выхаживать помогала. Да вот не выходила…
Лизавета вздохнула и перевела взгляд на другой портрет.
– А это Павел, муж ее. Сгорел заживо. Головешки одни остались. Только по документам и опознали. Старик всего месяца на три сына пережил. А потом нас с квартиры их барской поперли на эти… выселки.
Она
– И что, она все четыре года вот так одна и живет? – собравшись с духом, спросил я.
– Как это одна? – тут же вскинулась Лизавета. —
А мы с Нютой? – Она замолчала, потом прищурила и без того узкие глазки. – А-а, это ты в том смысле, что без мужика?
Я с писком сглотнул и кивнул.
– Да, так и живет, представь себе. И до березки так жить будет…
Она вздохнула и устремила взгляд на портрет Павла. Я посмотрел туда же. Покойный муж моей воскресительницы глядел на меня с легкой ироничной улыбкой. Вновь возникло ощущение, что я когда-то встречал этого человека.
– Крепкая, наверное, была любовь, – прошептал я.
– Да уж крепкая… И лучше него для нее никого не было на свете и не будет.
Я отвернулся и стал изучать узор на створке книжного шкафа… Жить прошлым, хранить верность памяти… Да, наверное, иногда это правильно – если лучшего уже не будет и не может быть… Отчего-то я вспомнил себя восемнадцатилетним и зажмурился. Но как грустно!
– Поначалу-то от кавалеров отбою не было, – монотонно, словно разговаривая сама с собой, произнесла за моей спиной Лизавета. – И все не простые кавалеры, куда там! Тот шишкарь обкомовский, что квартиру пришел отбирать, когда Дмитрия Дормидонтовича не стало, уж так и стелился. И хоромы обещался оставить, и дачу в Крыму сулил двухэтажную, словом, горы золотые. А потом артист этот иностранный специально из заграницы своей приезжал, сватался чин-чином… И из треста начальство…
– Хранить верность памяти… – повторил я уже вслух.
– Да в памяти ли одной дело?! – сказала Лизавета с такой горечью, что я невольно повернулся к ней. – Тут ведь еще такое… Сглаз на ней. Подшутил нехороший кто-то.
– Это как? – не понял я.
– А так. Аккурат на девятый день по Дмитрию Дормидонтовичу пришли мы, как водится, на кладбище. Могилка-то свежая, без памятника еще, а на ней – букет роз здоровущий, а в букете том – один стебель полынный. А рядышком, на Павловой могилке – пук полыни, белой ленточкой перевязанный, а посередине – одна роза. Таня сначала просто удивилась, а как домой пришли, бросилась к себе в комнату и ну рыдать. Я поначалу входить постеснялась, пусть, думаю, выплачется, потом не удержалась, зашла. А она лежит на тахте, в подушку ткнувшись, и трясется вся. Я к ней – не убивайся, мол, чего уж. Она голову-то подняла, вижу – смеется. Что с тобой, говорю, может, лекарства какого дать? Ах, говорит, Лизавета, я поняла, поняла теперь! Что ты поняла, спрашиваю. Она опять смеется. Это Павлик мой тайный знак мне подает, что жив он. Какой такой знак? А такой, говорит – как наши бабки большую полынь называют? Мне и не вспомнить сразу-то, а она подсказывает: чернобыльник. Понимаешь, говорит, чернобыльник, то есть «Чернов» и «быль». Есть он, значит, живет, а похоронили другого кого-то. А тайный этот знак потому, чтобы не прознали те, кому этого знать не надо…
М-да. Воистину Чернобыль! Такой сдвиг сильно отдавал паранойей, следовательно, моя целительная нимфа уплывала от меня безвозвратно: с таким запредельем мое пограничье не граничит.
– А кому-то не надо было знать? – в смятении спросил я.
– Да, – неожиданно ответила Лизавета. – Тут она ничего не придумала. Были такие люди, важные, большие люди, которые погибели его хотели. Из-за них он скрывался, из-за них и смерть принял… Или от них.
– Какие люди?
– Этого не знаю, не ведено мне знать, и тебе врать не буду. Только были они, это точно. И посейчас есть… Словом, с того дня как подменили ее: повеселела, перестала вдовой себя считать, платье черное сняла. Но на могилку ходить продолжает – как бы для отвода глаз, и из бухгалтерии своей не уходит, к прежнему ремеслу не возвращается, а то, говорит, эти все поймут и житья не дадут…