Кривое горе. Память о непогребенных
Шрифт:
Люди и нравы
Еще один заключенный историк, Борис Романов, поможет нам понять этих двух авторов. Романов был арестован в 1930 году по «делу историков». Спустя 13 месяцев после начала следствия (это время Романов называл худшим в своей жизни) его приговорили к пяти годам в лагере, из которых три с половиной он отбыл на Беломорканале. В заявлении на реабилитацию в 1956 году Романов писал о «глубокой психической травме», которая «до сих пор» — двадцать пять лет спустя — «мешала в научной работе» и имела «медицинские последствия». В частных письмах, которые недавно опубликовал его ученик, Романов писал о постоянном страхе нового ареста и «ужасном гнете», который продолжал мучить его; Романову пришлось тогда обратиться за помощью к психиатру {136} .
136
Панеях В. Творчество и судьба историка: Борис Александрович Романов. СПб.: Дмитрий Буланин, 2000. С. 138—146. Выжившие в лагерях нередко прибегали к фрейдовской идее «психической травмы». В 1946 году, незадолго до окончания
В 1947 году вышло в свет неоднократно отложенное издание книги Романова, «Люди и нравы Древней Руси». Это один из первых трудов по исторической этнографии, основанный на чтении русских средневековых источников. Критики сразу обвинили Романова в «пессимизме», «порнографии» и «мизантропии». Они были правы: Романов описал средневековую Россию как мир «бесправия и насильничества».
К примеру, он анализировал происхождение слов «работа» и «страда» и показал связь первого со словом «раб», а второго — со словом «страдать»: оба слова противостоят идее свободы. Заостряя внимание на низшей социальной группе — холопах, Романов цитировал их жалобы и утверждал, что по правовому положению холопы не отличались от скота. Хозяин мог безнаказанно убить холопа, принужденного работать без договора и безо всякой правовой защиты. Государство не карало такое убийство, и церковь тоже оставалась безучастна. Романов сочувствовал средневековым попыткам противостоять государственной централизации, и его особенно вдохновлял писатель XII века Даниил Заточник. Романов писал о Данииле будто о самом себе: «Свободный муж глубоко нырнул в котел народной жизни с тем, чтобы, вынырнув на поверхность, ни под каким видом не повторить этого нырка... Это происшествие с героем заключало в себе для кого утешение, для кого предостережение и хватало за живое всех, кто чувствовал неверность почвы под ногами, видел кругом себя многочисленные человеческие провалы в “роботную” трясину или сам познал ес в большей или меньшей степени на себе». Само прозвище Даниила — Заточник — означает «заключенный». Московский князь сослал его в Каргополь; недалеко оттуда его будущий историк, Борис Романов, работал на постройке Беломорканала {137} .
137
Романов Б. Люди и нравы древней Руси. 2-е изд. М.; Л.: Наука, 1966. С. 23—45, 216.
После идеологического диспута о его книге Романов был уволен из Ленинградского университета. Одним из немногих, кто поддержал его тогда, был Дмитрий Лихачев. Много лет спустя, в книге «Смеховой мир Древней Руси» (1976), Лихачев соединил свой соловецкий опыт с догадками Бахтина о карнавале и горьким романовским прочтением средневековых источников. Заслугой Лихачева в этом труде была широкая и связная картина, изображающая средневековую жизнь Руси как двойственный мир. В одной его части доминировали порядок и процветание, в другой — нищета, голод и «спутанность всех значений». Абсурд, издевка и смех создавали голос второго мира. Он был населен людьми в бегах и в бедах, он создавал антикультуру и представлял собой антимир. Этому миру, населенному голыми и босыми людьми, пишет Лихачев, свойственна «непредставимость». В их наготе они равны; у них нет ничего, чем они дорожат; ничто не указывает на их происхождение, состояние и статус, которые они оставили в первом мире.
Их нагота — источник жестокости и отчаяния, но также и особого рода свободы.
Распространенное прочтение этой книги предлагает считать, что «смеховой мир» организован как карнавал. На деле, хотя Лихачев в этой книге часто звучит как Бахтин, самые важные его строки воспринимаются так, будто их написал Агамбен. Свой антимир Лихачев интерпретирует не как регулярно прорывающееся в «первый мир» событие, подобное карнавалу, а как постоянную часть мира, его проклятое место, ад на земле. В этом смеховом мире «кабак заменяет... церковь, тюремный двор — монастырь». Поэтому смеховой мир становится миром тьмы; в качестве синонима Лихачев часто пользуется интересным выражением «кромешный мир», что обычно означает не смех, а мрак. Читателю, не имеющему опыта Лихачева, непросто понять такую комбинацию.
Через тридцать лет после выхода «Смехового мира» Лихачев раскрыл тайный источник своей книги. В своих воспоминаниях он прямо сказал, что «кромешность» средневекового смеха он нашел в лагере. Отбыв трехлетний срок в Соловках, Лихачев понял, как заключенные осуществляют свое «стремление перенарядить преступный и постыдный мир лагеря в смеховой мир». Применяя к лагерной жизни терминологию смехового мира, Лихачев утверждает, что между советским лагерем с его арго и ренессансным городом с его карнавалом существует аналогия, а не историческая связь. В воспоминаниях Лихачева лагерь предстает как жуткий мир непосильного труда, повседневного насилия, принудительной социальности, истерических взрывов и творческих непристойностей. Мучимой жизни нечего терять, и в свободные минуты живые осмеивают всех и вся, живых и мертвых, а больше всего власть, лишившую их всего, что было им дорого. Согласно позднему Лихачеву, смех заключенных — это защитный механизм: «Юмор, ирония говорили нам: все это не настоящее». Соединяя магическое и комическое, смеховой мир этих людей был скорее фантазией, чем реальностью, — воображаемой компенсацией за жизнь в реальном, постыдном мире. Это в Соловецком лагере «кабак» в буквальном смысле заменил церковь, а «тюремный двор — монастырь» {138} .
138
Лихачев Д. Воспоминания. С. 171.
Если
139
Там же. С. 137—139.
Все три советских историка — Лихачев, Бахтин и Романов — пережили террор, и у них было о чем рассказать. Но, читая их книги, не стоит удивляться тому, какое влияние имела пережитая ими современность на их рассуждения о далеком прошлом. Их глубокие и красноречиво изложенные идеи не вырастают из тех текстов, которые анализируют эти авторы. Скорее можно сказать, что внешние по отношению к этим текстам переживания организуют их материал таким способом, который авторы считали интуитивно правдоподобным. Мы, читатели, не вполне разделяем их догадки, потому что у нас нет их опыта; и все же мы отзываемся на их книги, уважая в них не только богатство деталей, но творческую энергию сострадания и горя. Из-за советской цензуры и ряда других причин эти три автора не могли признать, что на их труды определяющее влияние оказали ГУЛАГ, тюрьма и голод. Лишь в воспоминаниях Лихачева его ранние труды интерпретированы как эхо личного опыта. Применяя идеи, связанные с недавними страданиями, к далекому и неоднородному прошлому, эти труды вспоминают историю и повторяют ее, анализируют и репрезентируют, прорабатывают прошлое и смешивают разные его эпохи. И все же эти труды имели успех у новых поколений читателей. Циркулируя между выжившими, творческая энергия миметического горя создала необычный, но связный опыт, который берегли, ценили и в определенной степени понимали наследники этого лагерного поколения.
Готический реализм
В 1938 году арестовали Ольгу Берггольц — поэта, филолога, выпускницу Института истории искусств. От жестоких пыток у нее случился выкидыш; через семь месяцев после ареста ее освободили. Как и многие интеллектуалы того времени, Берггольц вела дневник. Он был конфискован, а потом его вернули — прочитанным, с пометками красным карандашом. В новом своем дневнике она горько комментировала: «И вот эти измученные, загаженные дневники лежат у меня в столе. И что бы я ни писала теперь, так и кажется мне — вот это и это будет подчеркнуто тем же красным карандашом... О, позор, позор, позор!.. Не думать об этом! Но большей несвободы еще не было...» После выхода из тюрьмы она часто возвращается в дневнике к тюремному опыту: «Зачем все-таки подвергали меня все той же муке?!.. И это безмерное, безграничное, дикое человеческое страдание, в котором тонуло мое страдание, расширяясь до безумия, до раздавленности?» Берггольц считала долгие часы допросов непростительным разрушением ее субъективности: «Вынули душу, копались в ней вонючими пальцами, плевали в нее, гадили, потом сунули ее обратно и говорят: “Живи”». Эти тюремные месяцы уничтожили ее не только как человека, но и как писателя, полагала Берггольц: «Как же я буду писать роман о нашем поколении... роман о субъекте эпохи, о субъекте его сознания, когда это сознание после тюрьмы потерпело такие погромы, вышло из дотюремного равновесия?» {140} Но в тюрьме она читала другим заключенным свои восторженные стихи о Сталине, и они нравились зэкам. Потом Берггольц оставалась в Ленинграде все годы блокады, и ее будут считать главным поэтом этого трагического времени.
140
Берггольц О. Запретный дневник. СПб.: Азбука, 2010. С. 26, 31.
Михаил Бахтин написал свой труд о ренессансном карнавале — вероятно, самую необычную и самую влиятельную книгу из всех, что были написаны российскими филологами, — в условиях, которые не слишком отличались от тех, в которых была Берггольц. Бахтин был арестован в 1928 году и приговорен к пяти годам Соловков, но приговор был смягчен из-за плохого состояния его здоровья. Ему предстояла ссылка в Казахстан, где с ним обращались сравнительно мягко. Он не жаловался на условия ссылки и, несмотря на плохое здоровье, намного пережил своего следователя, которого расстреляли в 1936-м. Бахтину вообще везло. Во время ареста он как раз закончил книгу о Достоевском; она вышла, когда автор уже был в заключении, что было очень необычно. По сравнению с Романовым и Лихачевым, жертвами и наблюдателями самого эпицентра лагерной системы, Бахтин видел ее далекую периферию.
В 1936 году его ссылка закончилась, но Бахтин не вернулся в столицу. Чтобы выжить, он добровольно остался в тех же отдаленных местах Казахстана, а впоследствии переехал в другое незаметное место — Саранск, столицу Мордовии. Иногда он менял адреса, фактически переходя «на нелегальное положение», как рассказывал годы спустя {141} . Кажется, ему были свойственны необычно ясное понимание времени, в какое он жил и работал, а также умелый контроль над рисками этой жизни и работы.
141
Clark К-, Holquist М. Mikhail Bakhtin. Cambridge, Mass.: Harvard University Press, 1984. P. 142; Дувакин В.Д. Беседы В.Д. Дувакина с М.М. Бахтиным. М.: Прогресс, 1996. С. 205.