Кризис воображения
Шрифт:
ПОЭТИКА ГУМИЛЕВА
Оценка поэтического творчества Н. С. Гумилева сложилась окончательно. Мы знаем, какими путями шел этот строги» мастер в своем непреклонном стремлении к совершенству. Последние стихи его «Огненный столп» — вершина; конквистадор уже видел перед собой страны, не завоеванные поэзией. Ему не было суждено войти в них.
В стихах своих Гумилев любит говорить о поэте, о суровом и упорном труде, об ответственности высокого призвания. Он требователен к другим и неумолим к самому себе. В нем прямолинейность, даже догматизм, — его железные строфы серьезны, торжественны, как будто уверены в своей правоте. Так есть, потому что так должно быть. Всякая недобросовестность по отношению к «делу» поэзии заставляет его негодовать. И только на фоне этого этического пафоса, этого своеобразного пуританизма — понятно его техническое мастерство. Вот почему он никогда не шутит: ведь жонглировать
…осиянно Только слово средь земных тревог,
И в Евангелии от Иоанна
Сказано, что слово это Бог.
Игра не совместима с сознанием величия и святости труда, а поэзия для него труд, освященный преданием и запечатленный верой. Для истинного поэта бремя это легко и радостно, но оно всегда бремя: нести его надо целомудренно и смиренно — недаром поэт:
Возревновал о славе Отчей
Как на небесах и на земле.
Стихи должны быть так просто величавы, чтобы слова молитвы естественно могли в них поместиться Поэзия есть служение, воспитание души и закал воли; всем она открыта, всем, кто хочет и верит. Ступени посвящения — в уважении и скромности. Вот почему Гумилев терпеливо учит беспомощных и неумелых, как средневековый мастер наставлял своих учеников: говорит им о «ремесле», преподает правила и приемы. Так нужно «делать» строфу, так чеканить ритм, так оттачивать образы… и вдруг: так жить. Мы видим: — не учеба здесь, а учение о жизни, не профессионала готовит Учитель, а человека:
Я учу их как не бояться,
Не бояться и делать, что надо…
А когда придет их последний час…
Я научу их сразу припомнить
Всю жестокую, милую жизнь
И, представ перед ликом Бога
С простыми и мудрыми словами,
Ждать спокойно его суда.
Вот — мечта о совершенном человеке, это — главное. Hv а как же искусство поэзии? Не договаривает Гумилев, но не думает ли он, что поэзия — естественная речь этого совершенного человека?
Дидактизм его основан на уверенности и воле; учение свое простое и ясное — он продумал глубоко, честно до самого конца. И учит потому, что не сомневается в полезности своих «правил», как и не допускает «относительности» своей истины. Если бы ему сказали, что его поэтика сплетается с моралью, наверное он бы удивился. Ведь для него жить и писать стихи — одно. Своего art poetique (давно задуманного) не успел он написать. Я думаю, что из всех его поэм — эта была бы величайшей. Она бы открыла глаза нам, что поэзия есть культура воли.
Но материалы его поэтики сохранились: это во–первых ряд теоретических статей («Анатомия стихотворения», «Жизнь стиха», «Поэзия в «Весах», «Переводы стихотворные»), во–вторых «Письма о русской поэзии» — отзывы о стихах, печатавшиеся в течение шести лет (1909–1915) в журнале «Аполлон». Ныне все критико–теоретические работы Гумилева собраны в одной книге (Петроградское издательство «Мысль», 1923 г.) и снабжены вводной статьей Георгия Иванова.
Конечно, из разбросанных и часто случайных заметок поэта о поэтах строить «систему» бесполезно. И все же по прочтении этого разрозненного материала отстаивается впечатление единства. Оценки с годами меняются, Гумилев–символист все больше отходит от своих «учителей», проходит через акмеизм, чтобы забыть о Брюсове; окрепнув, отбрасывает костыли «измов» и пишет свои, внешкольные стихи. Но основа пребывает неизменной. Непостижимо, что Гумилева упрекали в односторонности и формализме. Святой огонь поэзии — вдруг ремесло! Его благоговение перед божественным словом, его бережное, религиозное отношение к стиху называли анатомией. По непониманию? Едва ли: не понять невозможно. Просто по незнанию.
Прочтите: «Что же надо, чтобы стихотворение жило… чтобы оно возбуждало любовь и ненависть, заставляло мир считаться с фактом своего существования? Каким требованиям должно оно удовлетворять? Я ответил бы коротко: всем».
И дальше приказывается стихам иметь мысль и чувство, «мягкость очертаний юного тела» и «четкость статуи, освещенной солнцем», простоту и утонченность, стиль и жест. Поэты должны взвешивать каждое слово «с той же тщательностью, как и творцы культовых песнопений».
Формалист–Гумилев велит поэтам знать в совершенстве свое ремесло, возлагать на себя «вериги трудных форм» или «форм обычных, но доведенных в своем развитии до пределов возможного». Проповедь бездушной виртуозности, скажете Вы? Нет, оказывается, все это он должен, «но только во славу своего Бога, которого он обязан иметь». Таково (неожиданно) первое правило этого поэтического учения: «Веруй!»
Отсюда и весь акмеизм, как «поэтическое мировоззрение». В 1910 году Гумилев признавал себя символистом, в 1913 заявил, что символизм — кончен. Перелом произошел совсем не в литературной плоскости. Символизм считал мир своим представлением, а потому Бога иметь не был обязан. Акмеизм поверил, и все отношение к миру сразу изменилось. Есть Бог. значит есть и «иерархия в мире явлений», есть «самоценность» каждой вещи. Этика превращается в эстетику и все: словарь, образы, синтаксис отражают эту радость обретения мира — не символа, а живой реальности. Все получает смысл и ценность: все явления находят свое место: все весомо, все плотно. Равновесие сил в мире — устойчивость образов в стихах. В поэзии водворяются законы композиции, потому что мир построен. Дерзания мифотворцев и богоборцев сменяются целомудрием верующего зодчего: «В стиле Бог показывается из своего творения, поэт дает самого себя».
В «Письмах о русской поэзии» пафос Гумилева звучит в самых мелких замечаниях. Он ободряет робкого и слабого, если только тот любит свое дело и верит в него. Но к эстетам и снобам он беспощаден. Эстетизм, неверующий, играющий священными атрибутами поэзии, позвякивающий рифмами для суетной забавы, рядящийся в «стили», как в платье взятое^напрокат, с холодным сердцем симулирующий «чувства», бесстыдный и бессовестный — его злейший враг. Не все отзывы Гумилева мы теперь разделяем: нас удивляют его восторги пе^ед Брюсовым, его сдержанность по отношению к Ахматовой, его односторонний подход к Блоку — но в общем его эстетическое чутье непогрешимо и его приговоры Действительны и по сей день. Он всегда находит меткое определение, отчетливую и краткую формулу, живописную характеристику. Говоря о деталях техники и стиля, он не заоывает единства поэтической личности, отмечая традицию, прислушивается к характерному и неповторимому. И прав Г. Иванов, утверждая, что «русские поэты и русские критики еще долго будут учиться по этим разрозненным тисьмам своему трудному «Святому ремеслу».
О ТЯЖЕСТИ И ЛЕГКОСТИ
(Творчество О. Мандельштама и М. Кузмина)
Ни один из современных поэтов не ощущает слова — так остро, как Мандельштам. Последний сборник его [46] сделан из какого то непостижимого материала. От незначительного упора внимания легко разрывается пелена знакомости. «обыкновенности»; с изумлением замечаем, что нет в этих стихах ни одного слова, которое не было бы заново создано изнутри. Оттого немногочисленны и немногоречивы стихи Мандельштама. Он предпочитает оставлять строфу незаконченной, чем заполнять ее неживыми словами. Так, в стихотворении «Не веря воскресенья чуду», великолепному кадансу:
46
О. Мандельштам. Tristia. Петербург — Берлин. 1922.
Где обрывается Россия Над морем черным и глухим
не было найдено вступления. Иногда синтетическое построение вздрогнет и оживет: от слова к слову запульсирует горячен кровью ритм — в движении мелодии воскреснут обветшалые слова, как будто не узнавая себя в новом обличьп. и удивленно перекликнутся рифмы. Полнота и законченность в каждой строчке: как медленно нужно читать. чтобы почувствовать это напряжение. Ведь во фразе Мандельштама все члены предложения главные — нет восхождения: одна необычайно высокая линия, требующая торжественного скандирования.
Эта ночь непоправима, А у вас еще светло У ворот Ерусалима Солнце черное взошло. Солнце желтое страшнее. Баю. баюшки, баю, В светлом храме иудеи Хоронили мать мою.
Сколько слов — столько патетических ударений: поэт настаивает на каждом. Не говоря о тяжелой торжественности существительных (ворота Ерусалима, солнце, храм, иудеи, мать) остановимся только на эпитетах. Обычно — это пустоты, увеличивающие резонанс существительных, —низины, с которых голос поднимается ввысь. Здесь наоборот «черное» солнце противопоставлено солнцу «желтому» и «светлый храм» — «ночи». В этом — композиционный стержень стихотворения. Что произошло со словами колыбельной песни? Ни буквы не изменено в них, но они звучат как будто впервые, и включение припева «баю–баюшки–баю» в поэму о смерти матери — самый высокий звук этой похоронной песни. Экспрессия Мандельштама шире чисто смысловых его особенностей. Иногда кажется, что читаешь стихи, написанные на иностранном наречии. Единственному из современных поэтов, ему даже на русском языке удается писать латинские стихи: они производят на нас почти то же впечатление, что оды Горация и элегии Овидия. В его песнопениях первобытная важность: и заклинание, и звон, и ритмический жест. По истине для Мандельштама еда стала трапезой, а одежда одеянием. И он кует свою «латынь», напоминая словам об их древней, священной природе. Прикасаясь к ним, обнажает их первобытный смысл и метафору возвышает до мифа: