Кризис воображения
Шрифт:
Искусство Ремизова в изумительной своей простоте загадочно. Можно классифицировать и обнажать его приемы, можно подмечать и описывать его «манеры» — но все же из сетей анализа самое существенное выскользнет. Обобщать, сравнивать — значит потерять его безвозвратно. Ибо приемы его — оборотни, — они в движении — не застыли и не остыли еще. Причудливые, изменчивые, всегда неожиданные, полные самых противоречивых смыслов. Сказочник, друг чертячий, добрый кот Котофей Котофеевич, шутник и выдумщик оборотится вдруг монашком смиренным, тихим п благостным «проходящим дни свои у некоего старца в научении». И вся «нечисть» сгинет внезапно в звоне монастырских колоколов, в ладонном духе, в свете чистых риз Господних. Так же бесхитростно ведет свой рассказ скромный послушник; те же слова немудреные, от сердца незлобивого; внушены они древними сказаниями и христианскими легендами. Вся разница не
Русь святая, благолепная, исхоженная мучениками и чудотворцами; простирает над ней Божпя Матерь свой покров, затканный звездами, благословляет ее «трижды великим благословением» Никола Милостивый. Каждое слово в «Отреченных повестях», — «Лимонаре, луге духовном», как самоцветный камень, на Плащанице — блеск в нем, и жар, и крепость невиданные. В «Посолони» сказ торопливый, с прибауточкой, с ужимкой и смешком, то нараспев задорно так, то шепотком, чтобы «забоялись» — в «Лимонаре» — важно–замедленный, тихий и благовейный, книжный чуть–чуть и вразумительный; читает автор со тщанием по «чудной книге, писанной полууставом», будто указкой<водит>.
«Богородица держала на руках Сына Христа, собиралась в дорогу. Иосиф хлопотал у саней, разговаривал с Сивкой и, усадив Богородицу с Младенцем, махнул старик рукавицей. И побежала лошаденка по дороге в цыганскую землю, как указал Иосифу ангел, в Египет».
Словесное искусство Ремизова основано на тончайшем чувстве ритма: ритм движет его композицией, обусловливает синтаксические конструкции, порождает образы. Автор «Крестовых сестер» и «В поле блакитном» не только слышит слово, но и знает его по весу и на ощупь: бывают у него слова маленькие и очень тяжелые, — другие на вид грузные, а ничего не весят — пустышки: одни — гладкие и ловкие, другие неповоротливые и шершавые. Иное слово, как камень. всю фразу вниз потянет; а иное — невзрачное — на своем месте вдруг просияет. Слова его то нанизываются, как жемчужины: то, как мозаика, плотно друг к другу пригоняются, то стеною вверх строятся. И какое их множество — и знатные, и «подлые», и ученые, и народные, и торжественные. и «разговорные», и разные славянизмы, и архаизмы, провинциализмы и т. д. Одни любят простор — раскатистые периоды; другие — быстрый бег, тесноту, коротенькие пред ложения. Одни тщеславны — надо всеми хотят господствовать, другие — робкие — жмутся друг к другу; есть и старые, и молодые, и чистенькие, и запачканные, и аристократы, и нищие. Об искусстве Ремизова ритмически организовывать словесную массу можно было бы написать целое исследование. Его язык — особый; звучание и выразительность его — неповторимы и неподражаемы.
Каждое его прикосновение к слову — творческое. Берется он за труднейшие задания: за движением его фразы следишь со страхом и изумлением; цель сперва кажется недостижимой; да ведь эти слова так прозвучать не могут, никогда они так не звучали — не выдержит фраза такого напряжения, не может так высоко взлететь, так круто повернуть! И вот же — звучат, взлетают, поворачиваются, будто и усилия никакого не было.
Сожмет он слово и не выпускает — переломает, вывернет по–своему — и выйдет оно из его рук — еще краше, еще крепче. Даже заведомо выдуманные им слова — все подлинные. русские. Синтаксис его — запись устного рассказа, нотные знаки, отмечающие ритм и интонацию живой речи. Не кончит фразу, задумается — пауза; или вдруг разорвет правильное построение длинным вводным предложением; а то от волнения собьется, слова подходящего не подыщет — жест. Гибки, емки, свободны его конструкции. Иное словечко, иное восклицание повторяется упорно, а нередко и Целые тирады возвращаются, как песенные припевы. Перестановки слов у него самые мудреные, повороты и срывы, от которых дух захватывает — и при этом всегда ясность, всегда легкость.
«Как то в будний день иду и вижу, идет, — зимой было, — ничего, все, как следует, по–зимнему: ротонда на ней — на ней коза ангорская, такая пушистая, белая… да не идет, это мы с вами едем, а она — экая! — она знай себе — по морозцу-то приплясывает».
Грамматический грузный аппарат, логические связи и зависимости уничтожены. Каждое выражение жестикулирует. Фразы движутся, сталкиваются, живут своей жизнью.
Какой материал для чтеца, для актера: здесь синтаксис становится мимикой.
Не в русскую литературу только, но и в историю русского языка затейливой вязью впишется имя Алексея Ремизова.
Б. К. ЗАЙЦЕВ
Сегодня мы празднуем двадцатипятилетний юбилей Бориса Константиновича Зайцева. В этот день не хочется ни «объективной критики», ни «спокойной оценки». Подводить итоги большой и столь значительной литературной деятельности Б. К., определять его место в истории русской прозы — все это слишком официально. Нужно было бы отойти в сторону, посмотреть на живого и близкого нам человека с мертвящей «исторической» точки зрения. Этого «далека» я не могу себе представить: то, что ппшет Б. К. слишком «личное дело» для каждого из нас. Непосредственное ощущение душевной близости, соучастия читателя в творчестве автора, внутреннего родства, не покидает никогда. О чем бы ни писал 6. Зайцев — о русской деревне, Москве, Париже или Риме, это всегда наше, настоящее, родное. Это чувствуется особенно остро при сравнении его с «молодыми» писателями. И дело тут не в «сюжете», не в новом, чужом нам быте: Леонов или Зощенко могут изображать довоенную Россию, возвращаться к типам Тургенева и Достоевского, и все же — отпечаток экзотики лежит для нас на их писаниях. Какими то чужими словами говорят они о знакомом, другими глазами смотрят — другие люди. Зайцев же рассказывает свое, очень личное, никому не подражая и не цепляясь ни за какие традиции. А между тем — «узнаешь». Определить точнее это странное, пленительное «узнавание» нельзя. Чтото смутно–радостное и светло–печальное, испытанное в детстве или ранней юности, возникает опять; слова будят неясные воспоминания; так бывает, когда вдруг налетит ветер и пахнет знакомой свежестью, полем и дымком.
Зайцев не пророчествует, не рассуждает о России, не стилизует «русского духа». Рассказывает просто о весеннем остро–пахнущем поле, о светлых летних облаках, о сырой прохладе леса, — а мы знаем: и поле, и облака, и лес такие — только в России. Легкой линией, без нажимов и завитушек ведет он свой узор: такой на первый взгляд обыкновенный. Всматриваешься: неповторимое, единственное в нем своеобразие. И так же незатейливо очерчены его люди: без эффектов, без бурных страстей и громких слов люди, как все; но мы их видели, мы жили с ними — с ними встает наше прошлое.
Много есть любителей российской couleur locale: для кого кумач, сарафан, самовар; для кого — скифы с раскосыми глазами, азиатчина; для кого — бред и сумбур — искажение Достоевского. Каждому кажется: надо покруче, да погустей. Безмерность, разноголосица, хаос — вот она Россия! Недавно я читал «Москву» Андрея Белого. Та же эпоха (канун войны — война — революция), что и в «Золотом узоре» Б. Зайцева. А книги так непохожи, что и поверить трудно, у А. Белого застенок, кабак и сумасшедший дом; кровь, грязь, падаль. Смердяковы и Федоры Карамазовы, расплывшиеся, разбухшие, как утопленники: садизм и уголовщина. Иногда это страшно, чаще отвратительно. И, конечно, — не Россия, а Гиньоль какой то a la russe для иностранцев.
У Зайцева те же «стоашные годы» и страдания, и голод, и смерть — но какая глубокая простота и какой чистый свет! Люди не только рычат и убивают — они живут: веселятся, влюбляются, смотрят на звезды, мечтают и горько плачут. И о железных годах написано без лязга и бряцания; над истерзанной, окровавленной землей — простирается небо, не кровь и грязь только — но и «Золотой узор». И в эту Россию — беспечную, грешную, смиренную и простую мы верим больше, чем в «дьявольскую мессу» Белого.
Б. Зайцев — москвич; с его именем навсегда останется связанным нежный, осиянный образ «его» Москвы. Не пестрая, перегруженная, азиатская Москва, с Василием Блаженным, Замоскворечьем Островского и пестрыми платками в стиле Кустодиева. Не — экзотика. А воздушная, утонченная, древле–благородная, благочестивая русская столица.
«Обернувшись в пролетке, мы увидели, на фоне слегка светлеющего уже неба, тонкий ажур иллюминованного Кремля». Вместо красочности и грузности — легкие линии. Тяжелая громада Кремля становится — тонким ажуром! И в Москве больше всего он любит не улицы, не древние строения — а… «в бледном дыму зелени апрельской белые — о, какие высокие и легонькие! — облака в небе истаивающем».
Москва — сияющая розовыми лучами «пронзительная и острая», «свет невечерний». Древнее благолепие и изящество. У Москвы Б. Зайцева — итальянская душа. Недаром автор одинаково проникновенно пишет житие Сергия Радонежкского и жизнь Рафаэля; русские и итальянские рассказы «Земная печаль» и «Италия»). Россия и Италия не протиопоставляются друг другу, а соединяются в глубине. Подлинное русское созвучие. Мне припоминается замечательая строфа О. Мандельштама: