Кровь диверсантов
Шрифт:
Но эти-то – эти два офицера, этот лейтенант и этот гауптман – поведением своим опровергали все нажитые знания о немцах! Гауптман как бы мысленно понижал себя в звании до лейтенанта, когда говорил с ним, прохаживаясь по саду. Он даже прикидывался слугой его. Лейтенант потянулся к ветке с красным яблочком – гауптман тут же опередил его и ветку наклонил. И тональность беседы была удивительной, гауптман был вторым голосом в дуэте.
Очень заинтригованный, Алеша саданул меня локтем в бок, в ответ я двинул его ногой – в знак того, что ничего не понимаю. Лейтенант что – сын какого-нибудь бонзы? Или лейтенант получил звание майора за какое-нибудь геройство, но по разным причинам не успел еще сменить погоны? Такого быть не могло: перепрыгнуть через звание можно, но только
Григорий Иванович, на другом конце чердака сидевший, присоединился к нам и вмиг оценил обстановку. Достал ценнейший в таких обстоятельствах прибор, складную подзорную трубу, которая пошла по рукам. Рассмотрели: оба – в полевых куртках, садовая листва мешала разобраться в цвете петлиц и подбое погон, но одно несомненно: погон истинно лейтенантский! И на плечах гауптмана – две, как положено, звезды. А ведут оба себя так, словно поменялись куртками.
Все сомнения развеялись, когда к ним подошел обер-ефрейтор. Обратился он к гауптману, а уж потом что-то сказал лейтенанту. Значит, все верно, то есть офицеры явно нарушают уставную субординацию. Обер-ефрейтор же доложил, как вскоре выяснилось, о том, что вода в колодце им испробована. Туда, к колодцу, и пошли офицеры, обер-ефрейтор крутил барабан, подавал ведра, лейтенант и гауптман разделись до пояса и поочередно поливали друг друга водой. И вновь обнаружилось: лейтенант сразу опрокидывал ведро на гауптмана, а тот ровной струйкой бережно поливал собрата по оружию.
Все наконец объяснилось.
Мы не видели главного действующего лица этих сцен: угол дома и деревья в саду заслоняли солдата, тенью следовавшего за офицерами, а солдат таскал с собой скособоченную табуретку, на которой возлежал портфель, – что наконец и узрилось нами, когда офицеры вознамерились подставить свои освеженные тела под лучи заходящего солнца, для чего вышли на зады двора. Щекочущая деталь: если табуретку требовалось перенести на другое место, то лейтенант подходил к ней, брал в руки портфель, а пьедестал для нее, табуретку то есть, переставлял солдат – эдак торжественно, священнодействие какое-то, причем табуретка с портфелем никогда не покидала поля зрения ответственного за нее офицера, лейтенанта. Что касается гауптмана, то он, как, разумеется, и все солдаты этой спецкоманды, не имел права прикасаться к хранилищу какого-то документа особой, таинственной даже важности.
Вновь подзорная труба наставилась на портфель, как на пиратский флаг (помните сценку из «Таинственного острова»?). А тот, портфель то есть, никоим образом не походил на те сумки, в каких охраняемые и вооруженные фельдъегери перевозят строго секретные («Streng geheim!») пакеты. Обычное приспособление для переноса личной офицерской поклажи, в которую входит, кроме бритвы и мыла, кое-какая мелочь служебного обихода. Таких портфелей прошло через нас десятки, ничего ценного в них никогда не оказывалось, однажды попалась переписка оберст-лейтенанта Шмидта с управлением тыловых имуществ, где Шмидт настаивал на праве своего подразделения (он командовал полком) забрать в единоличное пользование стадо коров в количестве восемнадцати голов.
Однако почитание такого скромного по виду портфеля что-то да означало. Хотя бы деньги, никому сейчас не нужные. Но скорее всего – документ. Никакой железной дисциплины у немцев и в помине не было, документ вполне мог почти частным образом, то есть с минимальной охраной и, по-видимому, в нарушение всех инструкций, отправиться нужному адресату.
Григорий Иванович, наш многомудрый, как мы полушутя называли его, командир, молча отдал мне подзорную трубу и занял свой пост наблюдения. Не проронил слова и Алеша. Молчал и я, сосунок, однако совесть грызла меня, любовь к Отечеству растревожила, я заворочался, будто бы устраиваясь поудобнее, а на самом деле громко взывал к чести и совести своих боевых друзей, а те беспрекословным молчанием загоняли мой язык в немоту, они напоминали мне о том, что всякая самодеятельность приводит к беде, что
Они молчали. Молчал и я, молчание означало негласный сговор с немцами, сделку с ними, хотя те так до конца жизни своей и не узнали бы, что только случай позволил им утром увидеть солнышко. Но такие, что уж тут скрывать, сделки с немцами мы уже заключали. Однажды, линию фронта пройдя, мы нос к носу столкнулись с такой же спецгруппой, как наша, столкнулись, друг друга не видя в плотном лесу, но внезапно ощутив присутствие врага, сразу поняв, что находимся в очень невыгодном положении, посему и переместились в более выгодное. Однако в боестолкновение не вступили, молча и здраво рассудив: легкое ранение кого-либо из нас возможно, что есть уже срыв задания, – это раз, а во-вторых, невообразимо большое количество объяснительных документов надо будет написать по возвращении, у начальства возникнет масса вопросов: что за немцы, откуда, имели ли мы право и так далее. Те же опасения заставили, думаю, и немцев бесшумно исчезнуть, их, наверно, затаскали бы по начальствам.
Не зря Чех именно нас выбрал из десятков или сотен людей. Мы умели молча разговаривать и часами вести беседы, рта не раскрывая. И за время этих молчаний дуроломные страсти Калтыгина стачивались нашими раздумьями, наш командир умирялся, а вслед за ним рождалось и общее решение, заключительную часть поручаемого нам дела мы репетировали в уме, мы проигрывали концовку, оставляя каждому некоторую свободу выбора, если концовка эта получалась несколько корявой, а что в ней всегда были и будут разные неправильности – так об этом не раз предупреждал Чех.
Ну так вот: я страдал от того, что мог, обманывая Костенецкого и Лукашина, лишить их чрезвычайно ценного документа, а Григорий Иванович, в пяти метрах от меня находящийся, подкалывался иными страстями. Наш командир обладал дурным нравом, очень дурным! Он – при всей своей самостоятельности и паскудном тиранстве – был подхалимом, угождение начальству стало потребностью души его. Григорий Иванович смекнул: если в портфеле документ громадной военной значимости, то погоны майора и орден ему обеспечены, что очень кстати, потому что шла переаттестация командиров, несколько месяцев назад ставших офицерами.
Им и было предложено: документ в зубы и уходить в лес! Но так предложено, что очевидно стало: нельзя делать ни того, ни другого. И не потому, что немцы спалят деревню, а молодуху, только что в раю побывавшую, ввергнут в адские муки. Нельзя лишать немцев портфеля, ибо испарится ценность документа. Нельзя!
Мы уже сгруппировались у самой печной трубы и тихо-тихо разрабатывали план. О похищении документа и думать не следует. Алеша употребил одно из всегда пугавших Калтыгина иностранных слов, на этот раз – «дезавуировать», да и сам Григорий Иванович понимал: утеря документа всегда приводит к отмене всех изложенных в нем мероприятий. Понимал – и упрямился, самолюбие страдало. Помогла нам молодуха, обладавшая острейшим слухом. Из сеней услышала наши шепотные переговоры, поднялась по приставленной лестнице, показала себя до уровня тыкв.
– Да я вам эту сумку притащу! Как спать они лягут – притащу!
Григорий Иванович цыкнул на нее, согнал с лестницы. Идея, однако, подана была. Продолжили наблюдение за соседней избой. Хозяйка ее – старуха не старуха, но и не той ядреной молодости, что наша молодуха, – возилась в саду у печурки: стояла жара, а русскую печь летом вообще не топят. Жарилось мясо, здешнее, деревенское, – нюх у Алеши был таким же обостренным, как слух у молодухи, он все специи, что добавляют немцы в котлы, за версту опознавал, если ветер дул в его сторону. Сама же хозяйка метнулась к изгороди, позвала нашу. У немцев, оказывается, свой шнапс и прочее, но требуют достать самогона, наслышались о нем. (Очень важные сведения: офицеры – с передовой, самогон достанешь только в тылу.) На что молодуха, еще не вышедшая из райского блаженства, сказала, что самогона у нее нет, но – сбегает кое-куда и попросит.