Кровь и почва
Шрифт:
— На громкую связь, — велел, шевельнувшись, лоб.
— Д-да, кто это? — послышался порошинский голос, тихий и ошалелый.
— Тут зашел Северцев и спрашивает, когда тебя ждать, — сказал Гортов.
— Никогда! Никогда не ждать! — с неожиданной злобой воспрянул Порошин. — А Северцев твой… Знаешь, что: пусть отсасывает! Вот прямо передай ему, чтоб сосал!.. Соси, Сеня! — прокричал он, вероятно, сложив вокруг рта руки трубочкой. — …Или, хочешь, я ему сам передам?.. — хромая на каждый слог, продолжал Порошин.
— Это ни к чему, — сказал отчетливо слышавший Северцев.
— Ну чего им от меня
— Бонжур, — сказал прокуренный женский голос.
— А вот тут еще девочка Элли. Девочка Элли сидит в одних трусиках. У нее ненастоящие сиськи, а на животе — татуировка с каким-то иероглифом. Поздоровайся…
— Ладно, ладно, я понял… — Гортов повесил трубку.
— Не понимаю, зачем жить… — успел меланхолично сказать Порошин и оборвался.
Лобастый все так же стоял у двери, натирая блестящий лоб.
— Пьет, — равнодушно заметил Северцев.
Гортов помял оправдательных, жалких слов во рту, но так и не выплюнул. «Какой же у него лоб», — вместо этого подумал Гортов. Таким ясным и крепким лбом можно расшибать памятники.
— Вы, кстати, знакомы? — спросил Северцев. — Андрей Гортов — прошу любить, а это — Миша Чеклинин.
Гортов послушно встал, чтобы поздороваться, но лобастый, не попрощавшись, вышел.
***
Стол Гортова стоял у окна, и он видел, как по двору ходят юноши в узких черных рубашках, с написанной на лице суровостью. Они кричали друг другу телячьими голосами и шутливо дрались. «Такие переломят хребет, и в сердце у них ничего не шевельнется», — думал Гортов без тени страха или печали — как о ходящих в загоне хищниках.
На подзеркальнике в коридоре лежала стопка газет. Гортов взял одну — тоненькая, она неприятно пахла сыростью и гниющим лесом. Это и была «Державная Русь».
«Атеисты, покажите ваши мысли», — прочел Гортов. На передовице был изображен раскрытый череп, из которого выплывал знак вопроса. Сбоку была пристроена колонка главного редактора (Порошина) — под названием «Кто за билетиком в Содом?». Далее было интервью с игуменом Нектарием о воспитании трудных подростков, отчет о фестивале народной песни, прошедшем на Вятке — «Старый фестиваль в новом качестве». На развороте была помещена фотоподборка «Золотые девы Евразии» — и то были раскосые девушки в русских кокошниках, среди юрт. На лицах у них замерло удивление. На оборотной стороне было размещено стихотворение «Русская правда летит». Гортов прочел его.
«Поднимайтесь, братья, с нами.
Знамя русское шумит,
Над горами, над долами
Правда русская летит.
С нами все, кто верит в Бога,
С нами Русская земля,
Мы пробьем себе дорогу
К стенам древнего Кремля.
Крепче бей, наш русский молот,
И рази, как Божий гром…
Пусть падет во прах расколот
Сатанинский совнарком.
Поднимайтесь, братья, с нами.
Знамя русское шумит,
Над горами, над долами
Правда русская летит…»
***
Похолодало. Ночью стал минус. Батарея была поломана — среди треснувших шпал не журчала вода. Обогреватель, сияя в ночи накаленными красными полосами, грел только себя. Обои теперь не отклеивались — они примерзали к стенам.
Приходилось долго ворочаться и дышать, лежа в свитере, согревая постель, а потом спать под тремя одеялами. Обнимая сырую подушку, Гортов представлял, что обнимает соседку, теплую Софью, с ее русской бревенчатой красотой, с ее мясными руками, среди которых можно было б сладко сопеть до утра. В фантазии Гортова Софья почему-то лежала в старушечьей ночной рубашке, отвернувшись к нему спиной. Ее медовые волосы лезли в рот, и он сплевывал эти волосы, но все-таки это было приятно.
Он просыпался от холода и прислушивался к ночи — было слышно, как за стеной всем своим ледяным нутром сопела соседка-бабушка.
***
Следующий день был выходным днем. Тучи висели низко, и влага стекала с них как с невыжатой тряпки. Сморкались деревья в лужи, и шумно плескалась грязь. Вай-фай работал.
Гортов проверил почту. Видимо, его адрес попала в список служебных почт, и вот уже кто-то слал ему приглашение на православную дискотеку и на круглый стол «Педерастия и шпионаж в России».
Писала и мама. Мама прислала картинку с лучезарно улыбчивыми детишками, роющимися в песке, и подписью: «Будь счастлив в этот миг! Этот миг и есть твоя жизнь».
Еще было письмо от сестры. Сестра училась в хай-скул в Америке. Летом она объехала половину штатов. «Что тебе больше всего запомнилось?», — спросил Гортов в предыдущем письме. Сестра ответила, что больше всего ей запомнилось, как в одном супермаркете огромная негритянка — груда шевелящейся плоти — пукнула так, что задрожали все стекла. «Впечатляет», — написал ей теперь Гортов.
Были и другие письма, из старой жизни, и Гортов открыл одно из них, и стал читать, но почувствовал, что опять начинает болеть голова, и кожа чешется от аллергии.
Гортов лег на тахту. Попытался читать книгу, но накатывал сон, пытался спать — снов не было. Зато Гортов заметил, что если положить под голову две подушки, то лежа можно увидеть в окне крест на куполе.
С церквями у Гортова раньше не ладилось — всего два раза в жизни он посещал их. В первый раз, когда Гортову было семь или восемь лет, его привели родители. Он запомнил, что было много солнца на улице, и что была мрачная тяжесть и духота внутри. Кажется, что был праздник, и храм был набит людьми так, что было не разглядеть ни икон, ни стен, и всюду стояли очереди. Мать протолкнула его вперед, и вдруг он увидел святого с нимбом. Что теперь делать, Гортов не понимал. Он видел, что люди вокруг шевелят губами, а затем целуют икону, склоняясь к ней. Гортов боялся ее целовать, потому что бабушка воспитывала в нем строгую гигиену — было запрещено голыми пальцами касаться ручки двери и кнопки в лифте, а тут — губами. Он был смущен и не заметил, как старуха в косынке, сухая, растрепанная, как новогодняя елка в апреле, схватила его за ухо и зашипела в него: «Целуй, целуй!». Он рванулся, пытаясь сбежать, но она стала толкать его, как нашкодившего котенка: целуй, целуй, целуй!