Кровь и пот
Шрифт:
— Это-то? Да ты шутишь, братец? — Федоров даже остановился.
— Как можно, ваше благородие! — гордо сказал малый. — Богатейший промысел!
Подбежал Иван Курносый. Федоров стал обходить с ним хозяйство и все больше мрачнел. А с Иваном творилось что-то странное. Он подергивался, сглатывал слюну, хакал, судорожно вздыхал, будто хотел говорить, и опять хакал, покашливал. Еще при старике Федорове накопил он деньжонок и уж подумывал о собственном промысле. Теперь он хотел еще до торгов заполучить тысячеаршинный черный невод, но не знал, как приступить к делу. Улучив минуту, он стал просить:
— Ваше
Федоров поморщился, отвернулся.
— Ладно, — невнятной скороговоркой бормотнул он. — Ступай к поверенному, скажешь там, что я разрешил.
Иван поклонился ему в спину и пустился к поверенному.
В свое время молодой Федоров видел несколько рыбозаводов богатых волжских купцов. И поэтому он предполагал, что наследство отца — может быть, и не такое крупное, но вполне сносное промысловое предприятие. Он добирался сюда чуть не три недели из Петрограда, и велико же было его разочарование! Теперь он рад был, что оставил жену в доме тестя, а то не было бы конца насмешкам.
Отец Федорова был из мужиков. Но мужик он был умный, расчетливый и добился всего своей напористостью и сильной хваткой. А чего добился? Годами жил в степях, в пустыне, среди вот этих дикарей и погиб вдали от семьи от руки дикаря… И не похоронили его как следует, зарыли, как самоубийцу, в степи, на одиноком холме. Никто не оплакал его, даже, может быть, и гроба не сделали, бросили в мелкую яму, кое-как закидали мерзлым песком. Даже деревянный крест на его могиле давно свалил верблюд.
Промысел отца был жалок, люди, окружавшие его здесь, жалки. Понравилась молодому Федорову одна только Шура. С тех пор как вернулась она к Ивану, пошли у нее под глазами темные круги и вся она как-то присмирела, стала жалкой, пугливой. Но даже и теперь лицо ее сияло затаенной красотой. Здесь, в степи, молодой Федоров узнал еще одну тайну отца, который, как он раньше думал, ничем, кроме рыбы, не занимался. Оказывается, отец не так уж плохо разбирался в женщинах…
Федоров улыбнулся было, но тут же опять нахмурился, подозвал шедшего позади малого.
— Где тут живут киргизы-рыбаки?
— Во-он там, на круче, ваше высокородие.
— Много их?
— Да порядком будет-с… Поболе ста дворов.
«А не уехать ли мне!» — подумал вдруг Федоров — такая острая тоска охватила его. Он жалел, что приехал сюда, жалел, что объявил всем в полку о большом наследстве. «Дурак, дурак!»— ругал он себя. Вспомнил он и как провожали его в Петрограде товарищи, как окликали его не Федоровым, а Рябушинским, Ротшильдом. Было порядочно выпито, Федоров раскраснелся, сумрачные синие глаза его повеселели.
Был легкий морозец, носильщики торопились к вагонам, снег на перроне скрипел, пахло перегорелым углем, далеко впереди чухал паровоз, еще дальше лежали в глубину России морозные рельсы — впереди была дорога, теплое купе, стук колес под полом, а потом — кибитка, степи, снег, Азия, какое-то киргизкайсацкое племя, какое-то Аральское море, а еще потом — деньги, много денег!
То один, то другой товарищ
И вот теперь он смотрел на затянутое льдом пустынное море, на убогие маленькие постройки отцовского промысла, и у него было такое чувство, будто его обокрали или он крупно проигрался.
На другое утро, едва вставши, Федоров кликнул сопровождавшего его малого.
— Я сейчас уезжаю.
— Ваше высоко… Господь с вами!
— А что мне тут делать, по-твоему?
— Да как что? Завтра же торги, ваше высокородие, поприсутствовать бы вам!
— Вот ты и поприсутствуешь, — усмехнулся Федоров.
И уже к обеду зафыркали возле дома лошади, забрякал колокольчик. Завернувшись в волчий тулуп, Федоров рассеянно кивнул провожавшим и уехал.
К низине Куль-Кура на рысях выехала группа всадников. Глухой топот, хруст снега, фырканье лошадей — забрехали собаки… Одни хрипели от ярости, рвались с привязи, другие ворчали и сонно взлаивали где-нибудь в углу сарая, уткнувшись в теплое брюхо. Всадники, объезжая стороной аул, держали путь к дому Калена, одиноко стоявшему на отлете.
Кален в это время был дома. Решив повидаться с Еламаном, сидевшим в тюрьме в Челкаре, он еще со вчерашнего дня поставил на выстойку своего густогривого гнедого. Вымытый, обстиранный, Кален сидел, готовый в дальнюю дорогу.
С детьми и женой Кален был ласков. Когда он возвращался из своих долгих отлучек, дом наполнялся радостью, всем становилось весело, очаг горел, пламя трепетало, и пусть, пусть за стеной были мороз и ветер — в доме пахло жизнью, детские голоса звенели, как домбра, жена была полна счастья, а злой, сильный, грубый Кален становился слабым и нежным.
И сегодня в доме было тепло и весело, и Кален был умыт и чист, пахло от него свежим телом, свежим бельем, и был он раздет до нижнего, сидел, привалясь к чему-то, разбросав ноги. Два месяца работал он у рыбаков, а теперь был дома, и младший сын, такой же смуглый, низколобый, с глубоко посаженными глазками, как и у отца, — младший сын лазил по плечам, по голове, по груди отца. Кален смеялся, закрывал глаза — ему было щекотно и приятно.
— Ах ты, щенок… — говорил расслабленно Кален и запускал руку под ребрышки, под живот сыну и поднимал его. — В кого это он такой нежный уродился?
— Откуда мне знать? — счастливо смеялась жена.
— Ишь, собачонок, с чего это он меня так любит?
— Видит редко… Завтра увидит, ты уехал, опять тихий станет. Повидаешься с Еламаном, не задерживайся, возвращайся скорее к детям…
И Кален, всю свою жизнь проскакавший в седле, вдруг понял, как одиноко, скучно жили тут без него. Сердце у него стеснилось, когда он подумал о доме без мужчины. Он поглядел на жену — любящая, одинокая, она и теперь не о себе говорила, она говорила о детях… А была Жамал женщиной сильной! Кален скакал, Кален рыскал по степи, месяцами не сходил с коня, а она, не жалуясь, не сетуя на судьбу, заготовляла дрова и сено на зиму, ходила за детьми и скотом…