Кровавый песок
Шрифт:
А вот детдом стоял, так и не разбомбил его никто, и землетрясения прошли мимо. Стоял и даже расстраивался. К Коваленко отнеслись с почтением, даже с трепетом, видимо не часто баловали их высокие гости. Водили, показывали новые, но уже облупившиеся корпуса, недостроенный бассейн и спорткомплекс. Нашли-таки папку с его личным делом.
Никого из его воспиталок, училок и нянек, конечно, уже не осталось. Новая заведующая, чем-то похожая на красавицу Валентину Николаевну, не читая, отдала ему папку и скромно вышла из комнаты, чтобы не мешать.
Он смотрел на выцветшие буквы «Коваленко
Наконец-то, кончится неизвестность. Детская тоска вылезла откуда-то из глубины желудка.
В папке лежали пожелтевшие листы. Сверху — коряво напечатанные на машинке. Это о нем уже о старшекласснике. Пролистал, не читая, добрался до самых нижних — справки с размытыми печатями, написанные чернильной ручкой.
«… эвакуирован с частью контингента детского дома N2 г. Краснодара…»
«… в детский дом доставлен гр. Парамоновой 16.08.1941 г. Первичный осмотр проведет врачом-педиатром Штейнман Ф.А.: ребенок — мальчик, по физическим и размерным показателям возраста примерно 52–60 недель, без признаков инфекционных заболеваний. Речь, социальное развитие и моторика подтверждают ранее определенный возраст. На одежде и шапочке обнаружены метки „Коваленко Самсон“. Оформлен как Коваленко Самсон Иванович 1940 г. р….»
В графах «отец» и «мать» — жирный прочерк.
Заявление гр. Парамоновой К.А. путевой обходчицы ст. Краснодар-товарная.
«…15.08 при обходе запасных путей у шестой грузовой платформы обнаружила подозрительный сверток. В марселевом одеяльце оказался ребенок, которого и передаю в ДД N2. Родственницей передаваемого ребенка не являюсь и о подробностях его утери мне ничего не известно».
Ну, вот и все.
Коваленко захлопнул папку с сожалением, а может с облегчением. По крайней мере, больше нет смысла себя корить, что чего-то не сделал. Сделал все что мог. Если и жива еще мать (что вряд ли), наверняка забыла уже о его существовании. Хватило сил бросить родного сына на рельсах, значит, нет ей до него никакого дела, а значит, и ему до нее никакого дела нет.
Выбился в люди он сам без чьей-либо поддержки, а жестокое детство так это даже на пользу. Не сломался — наоборот, сразу и навсегда понял главное. В шестом классе написал в сочинении: «Мы русские — люди». Училка не поняла, исправила ошибку, переставила тире после «Мы». Но он тогда не ошибся, он написал то, что выносил в душе за неимоверно долгие годы среди чучмеков. Только русские — люди, а все остальные — скоты.
Потому он не задержался на Целине. Хоть и провозглашалось, что Казахстан станет житницей всего СССР, на деле выглядело все как облагодетельствование в первую очередь казахов, то есть тех же чучмеков. А горбатиться ради узкоглазых Самсон не желал, да еще под аккомпанемент дурацких лозунгов: «Казахстан накормит всю Россию». Россия сама способна себя накормить. Это Кубань — житница России, а не чучмецкие степи.
В 56-м он вернулся на родину, пошел в колхоз трактористом, закончил школу. Потом армия, из армии — в институт, выучился на агронома. И снова колхоз. Не мудрствуя лукаво, он шел по прямому и верному пути, указанному партией. В партию, кстати, вступил еще в армии, освоение Самсоном Целины в четырнадцать произвело на замполита неизгладимое впечатление. Романтик был замполит, сам мечтал покорять и осваивать, да не сложилось.
Женился. В жены взял смешливую казачку Марусю. А тесть, мерзавец, как напьется, бывало, все в душу лезет:
— Почему, Самсон, родителей не ищешь? Если погибли, надо могилку найти, а то не по-людски получается. А может и живы еще, война-то многих разбросала. И за границей пооставались, кто в плену был, боялись возвращаться, и калек много, которым стыдно было родным в обузу домой ехать. Только разве мы батьку твоего не примем, если он калека безногий?
И Самсон писал в Красный крест, в Москву в военный архив, тете Лиде даже написал в Хорог. Только из организаций ответили, что данных для поиска недостаточно, и нянечка написала, что ей о его родителях вообще ничего не известно.
Трудился Самсон Иванович, не покладая рук, рвал пупок в родном колхозе, как будто и вправду хозяйство было свое кровное. А знакомые за глаза потешались над его «трудовым алкоголизмом». Но этот раз и навсегда заведенный ритм — с раннего утра до позднего вечера — принес-таки свои плоды. А еще, конечно, твердость в следовании «генеральной линии». Самсону Ивановичу предложили перейти на партийную работу в район.
Новый жизненный устав он принял сразу и безоговорочно. Партия — авангард советского народа, а они, секретари райкомов, обкомов, крайкомов и прочих комов — как бы авангард авангарда. Им решать, куда идти народу и партии и что делать, а раз с них спрос больше, то и привилегии им полагаются соответствующие.
— Народ должен пахать! — делился с Самсоном Ивановичем жизненной мудростью первый секретарь райкома на банном междусобойчике, посвященном его блестящему карьерному взлету. — А мы должны, что делать?
— Сеять.
— Точно. Разумное, доброе, вечное. — Первый неспешно цедил коньяк с сигареткой и, все больше хмелея, домогался: — Вот ты скажи мне, что ты собираешься сеять?
— Правду, — нетрезво кивал Коваленко.
— Ну и дурак! — рубил воздух стаканом Первый. — Ни хрена из твоей правды не вырастет. Высоким целям нужны высокие мысли и высокие слова. Знаешь, где самые высокие слова? В библии. И прекрасно, доложу я тебе, служат для безотказного массового гипноза. Правда — она завсегда зовет на бунт, а нам, Самсон, нужно народ за собой вести к мирной жизни. Потому сеять надо высокие истины из нашей коммунистической библии и иногда удобрять их хорошими делами. Ты пей, Самсон, пей и думай.
И он послушно пил. И коньяк долго бродил от кадыка к желудку, потом укладывался приятной ватностью в руках и ногах. А вместе с ним укладывались и фразы Первого в звенящей богатырской его голове. Приживались, пускали корни и становились уже его фразами, его мыслями.
Расставались с Первым уже окончательно единомышленниками и друзьями, хлопали друг друга по бицепсам. А потом оказалось, что завтра — Первомай, и Самсон Иванович, покачиваясь с похмелюги, гордо стоял на трибуне и смотрел на народ, и выкрикивал в него высокие слова. А народ радовался и принимал их за чистую монету.