Круглая Радуга
Шрифт:
Пусть то будет просто метеор, что падает.
Пусть эти ботинки продержатся хотя бы до Любека.
Пусть этот Людвиг найдёт своего лемминга и оставит меня в покое.
Ну да, Людвиг. Слотроп находит его однажды утром на берегу какого-то синего анонимного озера, на удивление толстый мальчик лет восьми или девяти, плачет, весь сотрясается рябью волн жира. Имя его лемминга Урсула и она убежала из дому. Людвиг гнался за нею всё время к северу, аж от Прицвалка. Он знает наверняка, что её путь лежит к Балтике, но боится, что она примет за море какое-то из этих озёр и бросится в него по ошибке—
– Один лемминг, малыш?
– Я держал её два года,– рыдает тот,– ей было хорошо, никогда не пробовала—я не знаю. Что-то просто нашло на неё.
– Брось глупить. Лемминги никогда ничего не делают в одиночку. Им надо собраться толпой. Чтобы массово заразиться. Понимаешь, Людвиг, они
– Она бы мне сказала.
– Ну извини.
– Русские не извиняются.
– Я не Русский.
– Поэтому ты снял погоны?
Этот вот Людвиг, он может не совсем Нормальный Мозгами. Способен растолкать Слотропа среди ночи, пробуждая половину стоянки ПеэЛов, напугав собак и младенцев, в абсолютной уверенности, что Урсула совсем рядом, прямо там за кругом света от костра, смотрит на него, видит его, но не так как раньше. Он заводит Слотропа в расположения Советских танкистов, в груды руин похожих на гребни морских волн, что обрушиваются вокруг, а если зазеваешься, так и на тебя, как только туда ступишь, а также в засасывающие болота, где осока остаётся у тебя в пальцах, когда пытаешься ухватиться, а вокруг запах протеиновой катастрофы. Это либо маниакальная вера или что-то малость мрачнее: до Слотропа доходит-таки, наконец, что если уж речь о позывах к самоубийству, то они не у Урсулы, а у Людвига самого—да никакой зверушки может и вовсе нет!
Однако… разве Слотроп, раз или два, не видел что-то? Прошмыгивало впереди вдоль серых узких улочек обсаженных тощими саженцами в том или другом из этих Прусских гарнизонных городов, места, где всё производство и смысл заключался в солдатчине, их бараки и стены, брошенные теперь—или-или сидя на корточках у края какого-то озерца, наблюдая облака, белые паруса шлюпок у противоположного берега, такого зелёного, туманного, и далёкого, получая тайные наставления от вод, движение которых, в лемминговом исчислении, так океанично, необоримо, и достаточно медленно, с виду достаточно прочное, чтоб хотя бы ходить по ним без опаски...
– Вот о чём и толковал Иисус,– шепчет призрак Вильяма, первого Американского предка Слотропа,– выходя на Галилейское море. Он рассматривал его с точки зрения лемминга. Без миллионов других, которые свалились и утонули, чуда бы не случилось. Успешный одиночка был всего лишь оборотной стороной этого: последний кусочек пазла, чьи очертания уже сложены Обойдёнными, как последнее пустующее место на столе.
– Постой-ка. У вас же тогда ещё не было пазлов.
– О, блядь.
Вильям Слотроп был странным птахом. Он выступил из Бостона и отправился на запад в Имперском стиле, году в 1634 или -5-м, сытый по горло бессменным правлением Винтропа, убеждённый, что может проповедывать не хуже прочих в иерархии, пусть даже без официального рукоположения. Кручи Бёркшира остановили всех в то время, но не Вильяма. Он просто начал карабкаться. Он стал одним из самых первых Европейцев, кто добрался. Когда они обосновались в Бёркшире, он и его сын Джон занялись разведением свиней—перегоняли их обратно по крутизне и через заставу взимавшую сбор в Бостон, гнали просто гуртом, как овец или коров. Пока добирались до рынка, свиньи тощали настолько, что овчинка выделки не стоила, но Вильяма не столько привлекали деньги, как само путешествие. Ему нравилась дорога, переменчивость, случайные встречи в пути—Индейцы, охотники, девки, горцы—а больше всего просто компания тех свиней. Несмотря на устоявшийся фольклор и предписания в его собственной Библии, Вильям полюбил их благородство и свободу личности, их дар тешиться грязью в жаркий день—свиньи в пути, единой компанией, были всем, чем Бостон не был, и можно представить чем конец путешествия, взвешивание, убиение и жуткое безсвинное возвращение в горы, должно было быть для Вильяма. Конечно, он воспринимал это как притчу—знал, что визжащий кровавый ужас в конце заставы полностью уравновешивался всем их счастливым хрюканьем, их беззаботно розовыми ресницами и добрыми глазами, их улыбками, их грацией передвижения по местности. Он жил рановато для Исаака Ньютона, но уже веяло ощущением действия и противодействия. Вильям, должно быть, ждал ту единственную свинью, которая не погибнет, станет оправданием всем, кому пришлось умереть, всем его Гадаринским свиньям бросившимся в уничтожение, как лемминги, в которых не демоны вселились, но вера в людей, а те её постоянно предавали… вселилась невинность, которую так не смогли утратить… преданы верой в Вильяма, как в иную разновидность свиньи в общем для всех доме Земли, который разделял с ними дар жизни...
Он написал длинный трактат вскоре, назвав его Об Обойдённости. Книжицу пришлось напечатать в Англии, и она была среди первых книг не только запрещённых, но и торжественно сожжённых в Бостоне. Никто не желал слушать о всех Обойдённых, множестве тех, кого Бог минует, когда избирает немногих для спасения. Вильям стоял за святость для этих «Овец второго сорта», без которых не было бы избранных. Можно не сомневаться, Избранные Бостона распсиховались. И стало только хуже. Вильям чувствовал, что кем Иисус был для избранных, Иуда Искариот был для Обойдённых. Всё в Творении Божьем имеет себе равные противуположения. Как может Иисус быть исключением? Разве можем мы чувствовать к нему что-то помимо ужаса как к чему-то неестественному, вне-сотворённому? Ну а если он сын человечий и то, что мы чувствуем, не ужас, а любовь, тогда мы должны любить Иуду тоже. Верно? Как Вильям избежал сожжения на костре за ересь, никому не известно. Надо полагать, имел связи. Его в конце концов вышибли из Колонии Масачусетского Залива—он подумывал о Род Айленде какое-то время, но решил, что антиномисты не более сладкий хрен, чем редька. Так что, после всего, он отплыл обратно в Старую Англию, не столько с позором, как в унынии, и уже там он умер, среди воспоминаний про синие взгорья, зелёные поля маиса, о собирушках с коноплей и табаком у Индейцев, о молодых женщинах в верхних комнатах, с их задранными передниками, милые личика, волна волос по доскам пола, покуда внизу в стойлах лягались лошади и орали пьянчуги, об отправлении в путь спозаранку, когда спины его стада мерцали словно жемчуг, долгий, каменистый и удивляющий путь в Бостон, о дожде на Реке Коннектикут, всхрюки «спокойной ночи» от сотни свиней среди новых звёзд и травы ещё тёплой от солнца отходящего вниз ко сну...
Мог ли он быть дорожной развилкой, куда Америка никогда не ступила, той единственной точкой, с которой она скакнула не туда? Допустим, у Слотропианнской ереси было бы время окрепнуть и расцвести? Стало бы меньше преступлений во имя Иисуса и больше милосердия во имя Иуды? Тайрону Слотропу кажется, что обратный путь возможен—может встреченный им в Цюрихе анархист прав, может на короткое время все ограды повалены, любой путь ничем не хуже другого, всё пространство Зоны открыто, деполяризовано, и где-то внутри пустоши единая сеть координат, которым и надо следовать, без избранных, обойдённых, и даже без национальностей, чтоб не напороть хуйни... Таковы просторы раздумий, что открываются в голове Слотропа, пока он топает вслед за Людвигом. Он бредёт или его ведут? Единственная зримая точка опоры в картине на данный момент это чёртова зверушка-лемминг. Если та существует. Малыш показывает Слотропу фотографии, которыми набит его бумажник: Урсула, глаза ярки и застенчивы, выглядывает из-под горки капустных листьев… Урсула в клетке украшенной громадной лентой и печатью свастики, главный приз на выставке Гитлеровской Молодёжи домашних зверушек… Урсула и кошка семьи, внимательно следят друг за другом на отрезке пола под кафельной облицовкой… Урсула, передние лапы болтаются, а глаза полусонные, свисает из кармана формы Людвига, Юного Гитлергюндовца. Какая-то часть её всегда смазана, слишком скора для шторки камеры. Даже зная, когда она была совсем крошкой, до чего им придётся дожить, всё равно Людвиг всегда любил её. Возможно надеялся, что любовь способна предотвратить.
Слотропу никогда не узнать. Он теряет юного лунатика в приморской деревне. Девушки в длинных юбках и цветастых платках собирают в лесу грибы, а красные белки скачут в кроне буков. Улицы сплюснуты в город, линзы очков сыграли шутку, в городке не развернуться. Гроздья ламп на столбах. Увесистая брусчатка мостовой песчаного цвета. Тягловые лошади стоят на солнце, помахивая хвостами.
По переулку возле Михельскирхе идёт маленькая девочка, пошатываясь под большущей грудой контрабандных меховых пальто, видны только её коричневые ноги. Людвиг испускает визг, указывая на самое верхнее пальто. Что-то маленькое и серое вставлено в воротник. Искусственные жёлтые глаза с нездоровым блеском. Людвиг бежит с криками Урсула, Урсула, хватается за пальто. Девочка сыплет проклятьями.
– Ты убила лемминга!
– Отпусти, идиот!– Перетягивание каната среди расплывчатых полос солнца и тени на улице.– Это не лемминг, а серая лисица.
Людвиг прекращает кричать, чтобы присмотреться: «Она права»,– отмечает Слотроп.
– Извини,– сопливится Людвиг.– Я немного расстроен..
– Ну так может, поможешь мне отнести это в церковь?
– Конечно.
Оба они ухватывают по охапке мехов и следуют за ней по выбоистому переулку, в боковую дверь, вниз несколько пролётов в подземелье под Михельскирхе. Там в свете лампы первое лицо, что Слотроп увидел, склонившимся над огнём в банке геля Стерно, чтобы присматривать за кипящей кастрюлей, принадлежит Майору Двайну Марви.