Крушение империи
Шрифт:
Ему неприятен был Стронский, — еще и поэтому он так озлобленно говорил о Милюкове.
— Вы просто, оказывается, оголтелый максималист, господин Калмыков!.. Да Милюков будет главное лицо в правительстве, — вот увидите.
— Не сомневаюсь. Хоть трижды главное. Что же из этого?
— Как «что»?
— Буржуазный идеолог!
— Простите, коллега, но боюсь… что все вы… действительно какие-то…
— Ну-с?
— Какие-то якобинцы! Не русское явление.
— Что вы хотите этим сказать?
— Вы не так глупы, чтобы не понять
— Послушайте! — крикнул ему вслед Федя. — Я вас презираю. Сбрейте свои лакейские бачки и перестаньте напомаживать свою дегенеративную дворянскую голову… вас и так принимают за белоподкладочника!
Он хотел еще что-то обидное крикнуть затянутому в мундир студенту, но сдержался и только в душе выругал того «скотиной».
В тот же день вместе с другими студентами, вместе с какими-то неизвестными прапорщиками, солдатами, рабочими он ездил в какие-то казармы, в мастерские, на Демиевский гвоздильный завод (там он узнал, что это завод Георгия Карабаева), в полицейский участок на окраине города.
Он слушал речи других и сам произносил их, выступая от имени Коалиционного студенческого совета. Ему кричали в ответ:
— Да здравствует свобода! Да здравствуют студенты! — И он тогда, в знак союза и дружбы, целовался с революционерами-прапорщиками, солдатами, рабочими и работницами и, опьяненный новой, впервые в жизни познанной радостью, кричал всюду: «Да здравствует республика!» — и, конечно же, он был искренен, как никогда.
— Товарищ студент, вы наш? Эсер? — целуясь, спрашивал его какой-нибудь очередной прапорщик из агрономов или народных учителей, — и Федя не возражал, когда его называли эсером.
В другом месте, во время выступления на митинге в большой типографии, он услышал, как хвалил его за «правильные, марксистские слова» седенький рабочий в очках и, стоя рядом на импровизированной трибуне, настойчиво подсказывал-напоминал ему:
— Ура социал-демократам, слышь? Ура социал-демократам, не промажь! — И Федя, не чувствуя никакой душевной неловкости и разлада, закончил свою речь здравицей в честь РСДРП.
Он жил сердцем — ликующим, порывистым, любовно отданным долгожданной революции. «Rara temporum felicitas»… — стучащими колесиками бежала часто и долго в мозгу припомнившаяся почему-то теперь латинская фраза о счастье: она осталась в памяти еще с гимназической скамьи.
И когда трясло его с митинга на митинг, на жесткой солдатской повозке, перевозившей из одной казармы в другую, он, как заклинание, повторял вполголоса эти непонятные его спутникам слова. Вознице, очевидно, казалось, что студент чем-то захворал вдруг и потому заговаривается.
— Горишь? — участливо спрашивал он. — В околоток, может?
— Горю! — весело вскакивал на повозке Федя. — Гори и ты, товарищ!.. Какое редкое, счастливое время, брат, когда позволено чувствовать, что хочешь, и говорить, что чувствуешь! — переводил он латынь на русский язык.
— А воевать теперича будем? Или как? — оборачивался солдат-возница к своим седокам.
Признаться, в те часы Федя об этом не думал. И он не знал, как отвечать на такой вопрос. Старался не отвечать, отделывался бодрой фразой. Еще и потому, что хотелось ведь думать только о радостном и ясном, безоблачном, — ничем не омрачать себя.
…В участках шло разоружение городовых. Но так случалось каждый раз, что, прибегая туда с товарищами, Федя опаздывал, поспевал, как говорится, к шапочному разбору: все уже было сделано другими.
Городовые, сбившись в кучку, стояли окруженные толпой, распоряжавшейся полицейским имуществом. Они исподлобья косили взгляды на «бунтовщиков»; одни — с затаенной злобой, другие — с явным страхом, третьи — с любопытством и растерянностью.
И никто точно не знал в первые часы, как следует поступать с этими пленниками-фараонами. Никто из них не оказывал сопротивления. Их стерегли тут же, в участке, стерегли много часов подряд в надежде, что «кто-то» же в конце концов вспомнит о них и распорядится их судьбой. Этим «кто-то» мог быть Общественный комитет, собравшийся в Городской думе, или Совет рабочих депутатов. Но есть ли Совет и где он — никто пока не знал.
И тогда вдруг оказалось, что заботу о городе взял на себя Коалиционный студенческий совет. Две тысячи медиков, филологов, математиков, политехников, вооруженных винтовками и револьверами, оснащенных полицейскими башлыками и свистками, рассыпались по всему Киеву, заняв посты городовых. Эту «милицию с высшим образованием», как шутили здесь, назавтра принял в свое ведение известный в городе адвокат Колачевский, сменивший арестованного полицеймейстера Горностаева.
Федя присутствовал при этом аресте и даже принимал в нем участие.
Полицеймейстер подъехал на санках к Думе, где помещался Общественный комитет. Он торопливо отвернул медвежью полость и, придерживая рукой длинную шашку в серебристых ножнах, втянув голову в плечи, засеменил, не глядя ни на кого, в думский вестибюль.
Толпившиеся у Думы его тотчас же узнали: «Горностаев?! Ишь ты!» — и побежали вслед за ним.
Низенький, коротконогий, толстенький, с розовым лицом хомяка, покрытым теперь багровыми пятнами, Горностаев стремительно подымался по лестнице. Он шагал через две ступеньки, но делал это только с правой ноги, приставляя к ней левую: он двигался смешливыми резкими бросками автоматической куклы.
Его настигли прежде, чем он дошел до площадки второго этажа, где стоял в это время Федя. Толкнули свою жертву, но все еще нерешительно загораживая ей путь.
— Ну-с, чего, братцы? — ласково сказал Горностаев, занося ногу на следующую ступень. — По делам хотите?.. Занят, занят сейчас, братцы! Все уладим, родимые, к общему благополучию.
Кто-то озорным взмахом руки сбил с его головы меховую темную кубанку.
— Шапки долой! — подражая обычному полицейскому окрику, выкрикнул чей-то голос.