«Крым»
Шрифт:
«Совсем позабыл, кто написал эту песню?» – думаю я про себя, потому что во время этого рассказа расстроенная шарманка наяривала какие-то мотивы, каких я отроду не слыхал.
Я, донской казак,В тяжкий плен попал… —уныло напевал кто-то, должно быть, подле самого нашего стола.
«Да! так это донской казак написал эти стихи», – припоминаю я и чувствую, что мне очень хочется спать.
«Слышал?» – спрашивает меня чертенок, балансируя на носике чайника.
«Слышал», – отвечаю я.
«Что же не бьешь?»
«Не
– Да выпейте стаканчик водицы, пожалуйста! – упрашивал меня отставной солдат. – Ей-богу, сразу бы вас отпустило!
– И воды не могу.
– Да вы поневольтесь.
«Не можешь? Так-таки и не ударишь?» – настойчиво пристает ко мне миниатюрный козлик.
«Не могу».
«Пьяный шут!» – кричит он мне и, уклоняясь от моего порывистого за ним движения, быстро перелетает с носа чайника на газовую трубку над моею головой. Я бросаюсь за ним к газовой трубке, но он уже, видимо для меня, обратился в синий летучий дым, который насмешливо колебался в своем полете к мрачному трактирному потолку на высоте, недоступной для моего роста.
Бурный трепак бушевал между тем в зале. В одно и то же время мне страшно хотелось и смотреть на этот трепак, и поймать чертенка; но, почувствовав наконец, что ни одно из этих желаний исполнено быть не может, я горько заплакал…
– Не мог-гу! – враз отвечаю я и солдату, усиленно потчевающему меня холодною водой, и самому себе, когда лихая дробь низалась мне в уши и сманивала вскочить со стула, крикнуть изо всех легких: браво! и вырезать с плясуном по злейшему стаканищу.
– Как же мы, как мы жить с тобой будем? – спрашивал тоскливый женский голос. – Ведь он меня, барин-то, сам сюда подвез. «Вот, говорит, теперь твое место, а мне ты не нужна больше».
– Это нам единственно все равно, – смело отвечал кто-то на этот голос. – Потому как с самого того дня, как тебя к барину на сени взяли, а меня по оброку угнали, ни разу ты у меня из ума не выходила.
– Ведь дела-то делать, – продолжала женщина, – я ни одного не умею, кроме как чай по целым дням пить да платья дорогие носить. Я тебе, голубчик ты мой, большой тягостью буду, пока к работе не привыкну ко всякой.
– Об эфтом ты не крушись! Помаленьку привыкнешь.
Маленький чертенок вытянул в это время ногу свою так длинно, что с потолка достал ею до моей головы. Поталкивая меня ногой и в голову и в спину, он с какою-то презрительною злостью спрашивал меня:
«Пьяное животное! И тут не ударишь?»
«Не видишь разве, что не могу? Отстань!» – мысленно только мог отвечать я ему, потому что язык мой не ворочался, отчего я зарыдал сильнее прежнего. Впрочем, не от одного только отсутствия надлежащей силы в языке моем рыдал я. Все, что только мог я расслушать изо всего этого гула, издаваемого крымскою ватагой, непременно были только одни рвавшие душу жалобы на горькую участь.
Вот перед нами маленькая безобразная старуха, давным-давно обрусевшая полька. В ней решительно нет следов человеческого образа: так передернули и изморщинили лицо ее зверские нужды.
– Будет, бабушка, показывать тебе виды Берлина и Лондона, Баден-Бадена и Ниццы, – ты лучше расскажи нам, как ты сама очутилась у нас.
Дрожит и трясется старуха, принимая угостительную рюмку. Обрадовалась она доброму случаю, дающему ей возможность хоть несколько времени покипеть старым, охладелым телом.
– Вот здесь родилась я, – начинает она свой рассказ и подводит к своей панораме, где, освещенная тусклою сальною свечой, показывается гордая Варшава. – Пустите-ка, пустите-ка, я сама посмотрю: давно не видала, – и старуха впивается глазами в родную картину. – Мати божия! – вскрикивает она, – как хорошо здесь было! Я забыла, сколько времени прошло тому, – прибавляет бедная в тяжелом недоумении, как будто до настоящего мгновения она верно помнила длинный срок того времени, а теперь вдруг забыла. – Наехали в эти места жолниржи [4] ваши, а я тогда красавицей была: всех огнем палила. Маленькая такая, черная, – старуха становится в бойкую позицию и показывает, какая она была маленькая, черная и как она всех огнем палила. – Увез жолнирж – и бросил!.. – грустно повторяет она таким тихим, молодым голосом, который всякому воображению непременно представил бы, как ее, грациозную и полную страсти, увозили тогда паны-жолниржи на свою потеху и ее страданье.
4
Жолниржи (польск.) – желнёры – ратники, солдаты.
Обыкновенная история; но не понимающие эффектных драм люди отовсюду говорят старухе:
– На-кась тебе, бабушка, семитку.
– Поди, я тебе покажу нашу Варшаву, – благодарит старуха.
– Рюмочку, старушка, поди пропусти!
– И тебе покажу. Погоди только немного. Что, лучше небось Москвы-то?
– Москва, бабушка, прямо тебе сказать, не в пример лучше Аршавы.
– Папиросочки не хочешь ли? – спрашивает у польки кринолин, внимательно следивший за ее рассказом.
– Не курю я их, милая. Тогда девушки не курили, а у вас не привыкла.
Кринолин конфузится.
– На вот, бабушка-голубчик, продай кому-нибудь, – и при этом кринолин, в сильном замешательстве, сует старухе потертый бумажник. – Я вот только папироски выну.
– Самое, надо полагать, кто-нибудь так же обманул, вот и разжалобилась, – говорит закутившая чуйка. – Сейчас умереть, я теперь эту самую девку всем сердцем моим возлюбил!.. Эй, милая, сядь-ка к нам, воротись!
Кринолин послушно возвращается к столу кутилы и садится.
– Можешь ли ты понимать честь? – спрашивает чуйка девушку.
– Могу, – отвечает она без запинки.
– Так ты ее и понимай! Я с нонешнего дня даю тебе содержания десять рублев кажинный месяц. Донскова!
– Чудесно! – лютуют припевалы. – Андрей Ильич, уважь, милый человек, попляши!
– Умеешь плясать? – спрашивает у девушки раззадоренный Андрей Ильич.
Еще бы не умела плясать крымская старостиха, эта Волга-девка, увенчанная стразовой диадемой!
– Ярославка, што ли? – спрашивает Андрей Ильич, ухарски драпируясь для предстоящей пляски своею синею чуйкой.
– Оттуда были! – отвечает старостиха, воодушевляясь лихими манерами Андрея Ильича.
– Ну, мы с Дона! Густая толпа окружает их.
– Валяй Спирю почаще! – кричит Андрей Ильич музыкантам, и при первых коленах его в воздухе повисли и дружный хохот, и загвоздистая похвала.
– Дашка! Не выдай московских-то! – умоляет старостиху оборванный кузнец, первый крымский плясун, в сапожных обрезках. – На свою сторону приедет, хвастать будет: никто-то-де его не переплясал у нас, – поощрял он Дашу, дрожа и замирая в лихорадочном волнении.