Крыша мира
Шрифт:
«По колено в огне двенадцать коней…»
А внутри что-то поет… все громче, громче…
Бросить винтовку? Ремень очень жмет. Ведь крэн-и-лонги уже ушли. Назад, в сказку…
Кровь! Кровь льет по склонам, от ледниковых снегов — вниз, в ущелье, стекает потоками в Пяндж. Смоет!
— Зачем кровь на склонах, Вассарга?
— Крови нет, джан, милый. Солнце садится…
— Всего только — солнце!..
Опять подъем. Гассан держит: всползаю на руках. Где же следующий камень?
Вниз — отлогий, далекий, широкий спуск. Кучка людей и — я верно вижу? — лошади! Кто-то бежит, махая рукой, навстречу.
Эскалор…
— Шугнанский бек выслал встречу. Ты сможешь удержаться в седле, таксыр?
Горячей волной бьет в голову обида: шатаясь, встаю.
— Смогу ли я удержаться в седле?
Торопливо подходят какие-то темные люди. В чалмах. Не синих, нет. В белых чалмах. Это от бека, конечно. Спущены с рук, поклоном, метут землю рукава халатов. Как длинно, длинно он говорит… Кончил? Теперь — мне:
— Как здоровье бека?
Сильные руки осторожно подымают меня в седло. Как только ноги отделились от земли — дикая, безумная боль, от подошв на все тело, рвет голову на части. И потом тотчас — томительно, блаженно хорошо… Ноги на ветру, я не вдел их в стремена; их уже ничто не жжет, не жалит, не мучит. И кажется, что они не скрежещут, как раньше, на пытке, а плачут радостными, теплыми слезами — мои запекшиеся — кровью и пылью — ноги…
Наклоняюсь с седла: и впрямь что-то точится редкими тяжелыми каплями на пустые стремена и на камни дороги…
При факелах въезжаем мы, позднею ночью, в Кала-и-Вамар, в высокие — до неба показались они мне — стены дворца бека.
Десяток рук тянется принять меня с коня. Тише!..
Я попробовал ступить, но зашатался.
В Кала-и-Вамаре я пролежал три недели в бреду.
Г л а в а XVIII. ГАДАНИЕ
Горный воздух чудотворен: почти без ухода (не было в Кала-и-Вамаре лекарей) закрылись раны на ногах. Скоро встану.
Язгулонцы дожидаются моего выздоровления. Бек гостеприимен, не торопит отъездом, а вернуться, не повидав меня снова в седле, — неполон будет рассказ о походе: не сложится песней…
Сам бек, отступая от обычного строгого этикета, подолгу навещал меня во время болезни. И каждый раз, осторожно, с подходцем, сводил разговор к вопросу: зачем, собственно, нарушил я Заповедь Тропы?
— Потому что она — Заповедь!
Другого ответа у меня в самом деле нет.
Бек смеется принужденно, грозит пальцем:
— И-е! Подлинно зовут они тебя: Нарушитель.
Но не верит. И через минуту, словно и не было у нас разговора:
— Так как же? Почему же ты все-таки прошел по Тропе? Может быть, Ак-Падишах, белый царь, поручил тебе осмотреть афганскую границу? Ты ведь из самого Фитибрюха — каждый день, значит, видаешь Ак-Падишаха.
Отрицаю начисто. Бек вздыхает, шелестит четками. И, помолчав, подходит опять к тому же — только с другого конца: заговаривает о Хранителях.
— Ах, старый род, всегдашний род, почетный род: утверждение власти! Сколько лет стоял Кала-и-Хумб — всегда первыми людьми были крэн-и-лонги. Хранители, что почетнее! А теперь — что с ними станется? Кто им отдаст поклон, кто честь воздаст, когда нет Заповеди, которая их хранила? Последний ишакчи, погонщик осла, не уступит им дороги… Почему у тебя был на них гнев, таксыр?
— Гнева не было: я о них и не думал. Это они думали обо мне.
Бек уныло никнет; снова долгое время молчит, пощипывая остренькую редкую бородку. Он — узбек: не здешний, ставленник Бухары.
— А вот англичане, — внезапно наклоняется он к самому моему изголовью, понижая голос до шепота, — так те уверены, что ты смотришь границу. В Кала-бар-Пяндж, что на том берегу, насупротив, целый конный полк пришел. Это они, англичане, растревожили эмира. По берегу день и ночь ездят сарбазы: берегут переправы, хотя они и знают, что ты лежишь, болен… Не верят, должно быть.
Раздражение во мне растет: закрываю глаза, чтобы сдержаться. Уйдет, может быть…
Но бек, выждав, опять:
— Но мне-то, как другу, ты можешь сказать: верно, что тебя послал Ак-Падишах?
Будь ты проклят! Как от него отвязаться?
— Да нет же! Не видал я в глаза и четверти Падишаха.
— Шшш! — испуганно машет рукою бек. — Да будет к нему милость Аллаха… Четверть Падишаха!.. Какое ты слово сказал!
— Что четверть? — смеюсь я. — Деду нынешнего нашего царя бросили под ноги банку с сильным таким порохом — так его не то что на четверти — на восьмушки разорвало!
Бек встает, торопливо наматывая на ладонь четки.
— Бисмилла! У тебя кровь еще шумит в голове. Я много говорил… Отдохни, таксыр. Не прислать ли тебе Абду-Кадыра: послушаешь его дутор?..
Жду Абду-Кадыра. Устал. Мыслей нет. Назойливо смотрят в глаза надписи на стене, у двери, против которой я лежу. Я давно знаю их наизусть, эти две надписи.
Одна, на персидском языке, в пять строк — изысканной, узорчатой вязью.
«Камнем разбила судьба драгоценный сосуд надежд —
И над этою горной страной вопль пронесся, из самого сердца».
П о я с н е н и е:
«Тех, что проводили дни в великом счастии, —
В вихре рыданий и стонов унес кровавый поток».
А вторая — по ту сторону двери: по-русски, корявыми, но твердыми литерами:
«Прибыл разъезд 25 числа августа за старшава абещик Яков Чернов и джигить Николай Каплунь. И переводчик Ашурбай. 1896 года».
А та, персидская надпись, старая. Должно быть, еще от прежних шугнанских ханов, от времени их разгрома.
Надписи расплываются, объездчик Чернов, верхом — вижу его: русый, веселый, серьга в ухе — наезжает в развалку на персидскую вязь. Путаются у конских крепких ног цепкие старые значки. Жорж сказал бы: два мира, две культуры. Еще что…