Кукушка
Шрифт:
— А родители?
— А что — родители? — Зерги шмыгнула носом, села и обхватила колени руками. — Маму я почти не помню — мне пять лет было, когда она умерла. Отец — дурак и пьяница, сперва мать забил, баб водил каких-то беспрестанно, дрался, потом сам утоп… чего его любить? Ты… ну, это ты. Сам понимаешь… Только не обижайся, ладно? Это просто… ну, такое чувство было… не любовь. Айе. — Зерги будто смутилась и отвернулась. — Прости, я не хотела тебе такого говорить… А его я как увидела, поняла — пропала! Куда он, туда и я. Уйти сил нет. Остаться так вообще кошмар. Я сама не своя, когда он рядом. Вот ты говоришь, любовь — это когда можешь с кем-то быть и не ругаться. А я только и делаю, что с ним ругаюсь, а иначе страшно: так хочу, чтобы он БЫЛ. Я такого
Она закрыла лицо ладонями. Травник молчал. Молчала и Зерги.
— День и ночь об этом думаю, — сказала Зерги наконец. — Вернее, ночь. Каждую ночь. Всю ночь, айе. Днём я не думаю — когда я птица, я вообще не думаю. Там только чувства, чистые такие, яркие, у людей так не бывает. Там, если охота — так это ОХОТА, если злость — так настоящая ЗЛОСТЬ! Гадюку позавчера пришибла, веришь ли — в жизни так азартно не дралась! А наверху — только полёт и ветер, только небо и я! Каждое перышко плещет, глаза каждую травинку видят, куда хочешь лети… А всё равно он свистнет — я к нему со всех ног… вернее, со всех крыл. Сердце бьётся… — Зерги сунула ладони между ног и сжала колени. Опустила глаза. Помолчала. — Когда обратно в человека превращаюсь, — продолжила она чуть погодя, то что-то помню, что-то нет, но точно помню, что не знаю слов, не понимаю их, когда я ястреб. Иногда жалко, иногда, наоборот, хотелось бы остаться такой. Не всегда хочется думать… Ты не сердишься?
— Да нет, пожалуй, не сержусь, — задумчиво сказал травник. — Знаешь, я тебя, наверное, понимаю. То, о чём ты сейчас говорила, это ведь тоже любовь. Только вот в чём загвоздка. Я долго думал об этом, пока однажды вдруг не понял, что любви на самом деле как бы нет. То есть она, конечно, есть, но если ты не хочешь её видеть и всё время отворачиваешься, злишься на себя, её не будет. Будет только больно. Иногда, быть может, хорошо, но чаще — больно. Её, как счастье, надо сперва выдумать, придумать, а потом самому в неё поверить. Я уже так не могу. Не получается.
— Придумать или поверить?
— И то и другое… А ты уже свою любовь придумала, по-настоящему, а стало быть, увидела. Поверить только не решаешься. Поверишь — будешь счастлива.
— А если не буду?
— Всё может быть… Жизнь — рисковая штука.
Оба долго молчали. Костёр почти погас. Небо на востоке начало светлеть. Вдруг Зерги шумно и прерывисто вздохнула и придвинулась к травнику. Наклонилась, опустила голову ему на грудь и закрыла глаза.
— Обними меня, — тихо попросила она.
— Зерги… — Травник в нерешительности поднял руку, но не прикоснулся к ней. — Зерги, послушай… Не надо.
— Обними меня, пожалуйста, — упрямо, настойчиво повторила она. Жуга не видел её лица, только стриженый мальчишеский затылок, но слышал, что девушка еле сдерживает слёзы. — Ну, я прошу тебя…
Травник попытался отодвинуться, и Зерги развернулась к нему лицом. Стало видно, как она грызёт костяшки пальцев.
— Ты…
— Жуга, — выдохнула она, подалась вперёд и ухватила его за рубаху. — Жуга, ну пожалуйста… у меня никого нет ближе тебя. Ни сейчас, ни вообще. Даже Рутгер. Ты, наверно, прав, но я больше не могу… не могу больше. By Gott, у меня живот сводит, я вся мокрая. Я должна хоть что-то сделать, а то я голову сейчас об камень расшибу! Прости меня, я… я не знаю. Когда мы натворили это, у нас не было другого выхода, а теперь… Когда он человек, я птица. Дура с крыльями. Жру змей и всяких сусликов, клююсь и гажу на лету. Как ему любить меня… такую? А мне что делать? Что? Под собаку ложиться? Жуга, я прошу тебя. Один раз. Ну пожалуйста…
Её тонкие, необычно сильные для женщины руки словно жили своей жизнью — хватали за рубашку, гладили, теребили. Травник не отвечал, не двигался, только молча глядел на неё — без вопроса, без мольбы, без вожделения… А небо светлело. Облака, подсвеченные снизу, блестели, словно чешуя макрели. Оглянувшись на восход, не получив ответа, девушка издала короткий отчаянный стон, приподнялась и дёрнула завязки на груди. Быстрым движением сбросила куртку, яростно вырвав из рукава сперва одну руку, потом другую, и потянула через голову рубашку. Обнажились плоский живот и маленькие груди, между которых на шнурке висел наконечник от арбалетного болта. Она вся дрожала, и отнюдь не холод был тому причиной. Не говоря ни слова, травник приподнялся и помог ей высвободиться из тесных зелёных рейтуз, ещё мгновение потратил, чтобы снять свою рубашку, затем так же молча обнял её и привлёк к себе.
— Какие у тебя глаза… — тихо выдохнула она. — Боже… какие глаза…
Зерги выгнулась, дышала мелко, быстро; на травника она почти не смотрела — в разрезе век виднелись лишь полосочки белков. Губы её были жаркими, как огонь. Жуга не стал сопротивляться и отдался на волю течения. Они слились, но то была, скорее, не любовь, а сдавленная битва двух измученных людей, отчаянная, страстная попытка поскорей, любой ценой достичь покоя и небытия, пустая радость, отголосок смутного желания быть вместе, и не важно, с кем. Это больше походило на схватку двух зверей — они метались, загребали землю, перекатывались в зарослях петушьей лапы и куриной слепоты, скулили, были сверху, снизу, кусались, царапались; спины у обоих были в кровь исполосованы травой. Звёзды побледнели и успели исчезнуть, когда оба без сил рухнули на землю и замерли, тяжело дыша.
Вокруг была картина разрушения: трава помята, одеяла скомкались, одежда разбросана, рубашки — чёрная и белоснежная — смешались, словно сброшенная кожа, и переплелись друг с другом.
— Спасибо… — еле выдохнула Зерги и ощупью потянула к себе одеяло. — Ох какое же тебе спасибо… Бог мой, как мне было плохо… и как стало хорошо! Ты только прости меня. Пожалуйста, прости. Я не могла иначе, я, наверное, с ума б сошла, айе. Ты не поверишь, Жуга, но я… Жуга?
— Жуга?
Травник не ответил.
Зерги тихо коснулась его щеки и отдёрнула руку, будто обожглась. Укусила себя за палец, посмотрела на восток, уже алевший во всю ширь, и снова повернулась к травнику.
— Прости, лисёнок, — тихо сказала она. — Я хотела помочь, и я тебе помогу. Не знаю, что ты задумал, но я помогу. Может, и не надо, но я это сделаю. Айе.
Когда через минуту или две крик хищной птицы взрезал тишину, травник не открыл глаз и потому не видел, как пернатый хищник устремился в небо и исчез, превратившись в маленькую точку. Потом исчезла и она. И когда белый волк завыл в щебечущей птичьими голосами стылости летнего утра, он тоже не пошевелился.
Он спал.
Вечерний Эмден походил на огромную собаку, которая лакала воду из реки, положив две каменные лапы по обе стороны залива. В устье реки было темно от кораблей и лодок; причалов на всех не хватало, многие суда стояли на рейде, ожидая своей очереди на погрузку и разгрузку, многочисленные лихтеры сновали туда-сюда. Однако тяжёлый кнорр — норманнский парусник старой постройки — это не остановило: он как шёл полным ходом, так и продолжал идти. Фиш-гукеры и шлюпки прыскали с его пути, как пескари от щуки. Весь его мирный вид и отсутствие на палубе бомбард и кулеврин никого не могли обмануть — то был корабль-агрессор, родич скандинавских драккаров, три века наводивших ужас на Европу; он только символически считался торговым. Один силуэт его уже заставлял зеландские сердца сжиматься от предчувствия беды. Причалы ему были не нужны. Гребцы не убирали вёсла, пока кнорр не врезался в пологий берег и с наждачным шорохом не лёг на песок плоским днищем, чуть крепясь на левый борт.