Кукушкины слезы
Шрифт:
— Наденька, что же это такое?
— Это фашизм, Ромашка, фашизм, и ничего более.
— Скорей бы...
Больше они не проронили ни слова. Не сомкнув глаз, просидели до рассвета. В кладовой медленно светало. Проявились стены и пол. Четко вырисовалось бесформенное темное пятно в правом углу; от пятна к двери потянулась извилистая полосинка, словно червь дождевой прополз; под порогом вырос стоптанный ботинок, сползший с ноги мертвой; посредине камеры распластался оброненный кем-то грязный полушалок. Взошло солнце. Их вывели из оцепенения шаги. В дверях стоял немец. Ткнул пальцем:
— Ком! [1]
Надя поднялась.
— Найн,
— Ой, Наденька, пропала я, ужас!
— Я, я, ужас, ду, ужас, ком!
Надя почувствовала, как все ее тело, руки, ноги, голову обволакивает страх. Она не боялась смерти, не боялась мук. Ей было страшно за Ромашку, за милую, наивную, доверчивую, она боялась, как бы Ромашка под страхом мук, боли не сломалась. Зину увели. Надя стала ждать, прислушиваясь к каждому звуку, каждому шороху. Она пыталась мысленно представить себе то, что происходит сейчас там, в кабинете коменданта, в бывшей поповской зале, и не могла. Ждала она долго. Но вот до ее слуха донеслась грубая русская брань. Она узнала голос Милюкина. Потом услышала шаги. Дверь отворилась. Милюкин шагнул внутрь камеры. На лице его застыла напряженная глуповатая улыбка. Потом он резко рассек воздух плетью, сказал угрожающе тихо:
1
Ком! (нем.) — Иди сюда!
2
Найн, ду! (нем.) — Нет, ты!
— Ну, кралюшка, готовься. Скоро и ты в крови своих щенят будешь купаться, так-то, русалочка моя незабвенная. Горько припомнишь ты тот денечек, когда хлобыстнула Костю Милюкина по румяной щечке, ох, как припомнишь.
Глава тринадцатая
В полночь в камеру, где сидела Надежда Огнивцева, ввалился Милюкин. Зная, что Надежда Павловна обречена и решение об ее казни комендантом уже принято, он разыграл свой последний фарс. Потоптался у порога, присел на нижнюю ступеньку, поставил между ног фонарь. Долго всматривался в зыбкий полумрак камеры. Молчал. Слышно было, как мечется за стеной разгонистый ветер. Заговорил глухо; и Наде послышалось, как в хриплом с перепоя голосе булькнул смешок:
— А теперя слушайте, Надежда Павловна, что вам Константин Милюкин сказывать станет. По Ромашечке, небось, убиваетесь? Угадал? Зазря убиваетесь. Ромашечка теперь уже дома, отпустили кралю козырную с богом, пусть себе нежится на поповских пуховиках.
— Это правда?
— Правда. Милюкин никогда не врет. Сжалился над ней комендант и отпустил к мамаше, к попадье то есть. Виды на нее комендант имеет. Хоть и немец, а губа не дура. Полюбовницей ее своей захотел сделать. Говорит: «Ничего в мире не видал обаятельней и обворожительней, чем русская поповна...» Вот и выходит, что ты теперя, кралюшка, считай, что в безопасности. Говорил я с комендантом: мол, понасердке посадил, из ревности, значит, мол, невинна она ни в чем, отпустить бы ее на все четыре стороны. Мол, верно, муж у нее летчик, дак и что ж с того... Герр комендант рукой махнул — делай, значит, как знаешь. Вот и выходит, что теперя ты в моих руках. Захочу — озолочу и царицей сделаю, захочу — на перекладине вздерну. Люблю я вас, Надежда Павловна, дюже люблю. Покоя с тех пор, как увидел на Ицке, лишился, рассудка лишился...
Надя не выдержала, крикнула:
— Замолчите! Люблю... Да знаете ли вы, подлец, подонок, холуй фашистский, что такое любовь? — Она нервно захохотала. — Вот уж поистине куда конь с копытом,
— Не дюже, не дюже. Волнение вам теперя вредно, шибко вредно. Последнее слово говорит Костя Милюкин. Либо станешь его женой-полюбовницей и утром пойдешь домой к своим деточкам, либо... — он наигранно вздохнул, — либо в петле будешь болтаться на сельской площади. Вот так.
Он беспокойно заелозил на ступеньке, часто затягиваясь сигаретой.
— А смерть-то, она, милая, не блин масленый, да и больно дюже бывает, когда Костя перед тем, как повесить, бить тебя станет, тело твое белое, ручки твои выкручивать. Вот и решай, кралюшка.
— Вон! Уходите!
— Подумай, соседушка, крепко подумай. А покеда — гутен нахт...
Надя почти не слушала его. Но напоминание о детях вывело ее из оцепенения. Она резко подалась вперед и выпалила резкой рассыпчатой скороговоркой:
— Купить хочешь, холуй фашистский, на материнском чувстве играть вздумал? Уходи прочь! Думать мне нечего. У меня все передумано. Убивай скорей! Всех! Меня, мать, деток моих. Рви меня на кусочки, режь, кромсай, топчи!...
Милюкин ярко осветил фонарем ее прекрасное в гневе лицо, с минуту смотрел немигающим взглядом в ее округлившиеся глаза, сплюнул, грязно выругался и ушел. Надя снова откинулась к стенке. Где-то громко и торжественно пропел в предутренней тишине петух, откуда-то издалека долетели до нее гортанные слова, — видимо, кричал часовой под ее окном, — и, не коснувшись ее сознания, исчезли. Она думала о Ромашке. Вспомнила ее за лотком мороженого, светлую, красивую, улыбающуюся, в тот пронизанный звонкостью летний знойный день, когда она проводила Алешу, вспомнила ее притягательную белозубую и какую-то извиняющуюся улыбку, ее мягкий ласковый голос. «Ромашка, Ромашка, неужели правда, что ты на свободе? Иди, Ромашка, живи и отомсти за меня. И ты, Алеша, живи, борись и отомсти за меня».
С Ромашки мысли ее переметнулись на себя. И вдруг она ослепительно ярко, как это бывает только в бестревожном, здоровом сне, увидела себя дома, в уютной горенке; в окна заглядывает старый сад с именными яблонями; мать, скрестив руки на груди, сокрушенно покачивает седой головой, повязанной белым платком; в коленях трутся шелковистыми головками ее дети, ее Оленька и Сереженька, их неуверенные ищущие глаза заглядывают ей прямо в душу и ждут ответа. А душный долгий день уже растаял в сухом звенящем зное, и заметно вечереет. От этой нарисованной ею картины Надя вздрогнула и застонала. Одно ее слово и...
— Нет, нет, нет! — мучительно выдавила она из себя. — Никогда! Лучше смерть...
Три дня и три ночи Надя сидела одна. Ей не давали ни воды, ни пищи. Казалось, про нее забыли, похоронили заживо в поповской кладовой, где когда-то стояло на полках любимое Зинино земляничное варенье и с потолка свисали хлопья плесени, которых так боялась Зина. На четвертый день в полдень пришел Милюкин.
— Надумала?
— Прочь, негодяй!
— Ладно.
Он круто повернулся и быстро вышел, поигрывая плетью.
Надя облегченно вздохнула:
— Ну вот и все. Теперь уже скоро.
Через полчаса ее вывели во двор. В безоблачном небе светило не по-осеннему теплое солнце позднего бабьего лета. Голова Надежды Павловны закружилась, и глаза залили слезы. Она торопливо смахнула их, чтобы не подумали, что она плачет. Ее окружил густой стеной конвой. На шею ей повесили фанерную табличку с аляповатой надписью на немецком и русском языках: «Я — красная шпионка».
Ее вели по широкой, залитой ярким светом улице под конвоем двенадцати вооруженных автоматами фашистских солдат. Впереди, высоко выкидывая сухопарые ноги, гусем вышагивал комендант. За ним трусил нетвердой рысцой Милюкин.