Культура заговора: от убийства Кеннеди до «секретных материалов»
Шрифт:
Еще хуже то, что власть уже не чувствует необходимости скрываться или действовать через секретные агентства, как это видно в «Вайнленде». Так, в одном городишке архив фильмов сжигают на глазах у всех. Рейгановская кампания по борьбе с наркотиками начинает угнетать, потому что отряды Брока «терроризируют окрестности целыми неделями, бегая туда-сюда строем по тропинкам и скандируя «Наркотикам нет! Наркотикам нет!», обыскивая народ прилюдно… ведя себя, как справедливо заметил кое-кто из жителей, так, словно они напали на какую-то беззащитную территорию бог знает где, а не в нескольких часах лета от Сан-Франциско» (VL, 357). Ситуация становится карикатурной, когда разворачивается настоящая кампания по борьбе с производством марихуаны (CAMP) под руководством командира неонацистов графа Боппа, почти в открытую реквизирующего весь Вайнлендский аэропорт. Возникает ощущение, что готовится операция по введению чрезвычайного положения в стране (согласованная с вторжением в Никарагуа), но даже эти планы не особо скрывают: «копии этих планов на случай чрезвычайных обстоятельств ходили все лето, и это не было таким уж секретом» (VL, 340). Как мы уже отмечали, многие критики уперлись в нарочитость параноидальной политики в «Вайнленде», убежденные в том, что даже Пинчон не мог всерьез отнестись к слухам о том, что FEMA вот-вот готово ввести в стране военное положение. [146] Однако эта очевидность образует эстетический ответ ситуации, в которой скрытые намерения в политике стали «не таким уж секретом». Когда параноидальная установка на чтение между строк считается само собой разумеющейся, по иронии судьбы она теряет и свою жизненную необходимость, ибо то, что раньше скрывалось, теперь стало явным. В «Вайнленде» параноидальные аллюзии выхолащиваются, потому что появляющиеся знаки поп-культуры указывают лишь на другие символы и образы, запертые в замкнутом мире телевизионных программ. В этом семиотическом тупике некое герменевтическое пространство, структурированное и снаружи, и внутри уликами и скрытыми смыслами, разглаживается и, может быть, даже полностью меняется. Критику вроде Франка Кермоуда здесь практически нечего делать, ибо расшифрованные
146
Но этот страх с лихвой вернулся с приходом «Секретных материалов» (и в особенности полнометражного фильма), которые неоднократно намекали на то, что FEMA участвует в координации глобального проекта по созданию гибрида человека и пришельца. В фильме «Секретные материалы: Борьба за будущее» (1998) Малдеру настойчиво напоминают о том, что «FEMA позволяет Белому дому приостанавливать конституционное правление при объявлении в стране чрезвычайного положения. Это Агентство позволяет создавать невыборное национальное правительство». FEMA пошло так далеко, что выпустило пиар- уведомление, адресованное своим сотрудникам, в котором открыто опровергались обвинения, предъявленные в фильме Агентству. Это опровержение неизбежно просочилось за пределы Агентства и, похоже, лишь побудило самых убежденных в существовании этой программы людей заподозрить дезинформацию. См.: FEMA, Public Affairs Guidance, no. 1 (24 March 1998) and no. 2 (18 June 1998); этот случай подробно рассмотрен: John Elliston. FEMA’s X-File: Emergency Public Affairs Are ‘Not for the Outside World’, Parascope dossier,ds/articles/femaXfileJitm. Paranoia: The Politics of Don DeLillo’s Running Dog II Centennial Review 34 (1990): 56–72, а Джон Макклюр прослеживает, как Делилло переделывает жанр романа в эпоху, лишенную тайных пространств: Postmodern Romance: Don DeLillo and the Age of Conspiracy // South Atlantic Quaterly 89 (1990): 337–353.
147
Отдельные критики сходным образом обсуждали Делилло. Так, Пэт О’Доннелл изучает у Делилло превращение паранойи в очевидность в: Obvious
Eve Kosofsky Sedgwick. Introduction: Queerer than Fiction II Studies in the Novel 28(1996): 277.
Jameson. Postmodernism, 36.
Если в романе «Выкрикивается лот 49» сохраняется вероятность «иного смысла, стоящего за очевидными вещами», какой-то разновидности тайны, разоблачительное постижение которой обещает, хотя и ошибочно, отказ от окончательной истины об Америке, то в «Вайнленде» есть лишь очевидное. В «Лоте 49» рассматривается возможность «трансцендентного смысла», который можно обнаружить «за иероглифическими улицами» (CL, 125). Интерес к поиску этого смысла заявляет о себе в повторяющемся процессе раскрытия, разоблачения и обнажения. Даже если надежда на тайное контркультурное «подполье» аутсайдеров, связанных какой-то секретной традицией, оказывается иллюзорной, все же роману удается ввести «ритуальное уклонение» в повседневный язык провинциальной Калифорнии. Так, когда в пьесе под названием «Курьерская трагедия» «все пошло особым образом», «между словами стал просачиваться осторожный холодок двусмысленности» (CL, 48). Через вплетенные в текст ссылки на литературу, искусство, историю и науку роман «Выкрикивается лот 49» втягивает глянцевое настоящее 1964 года в бесконечно растущий лабиринт борхесовской библиотеки, появляющиеся ключи к разгадке каждый раз указывают на новые ключи в повествовательном прототипе гипертекста, образуя цепную реакцию параноидального объяснения. [148] Даже если, как опасается Эдипа, в конце концов существует «одна лишь земля» и больше нет никакой «очередной серии случайностей» (CL, 125), то по ходу романа калифорнийский ландшафт все равно меняется и озаряется светом. Но в «Вайнленде» начинает казаться, что в конечном счет может существовать «одна лишь земля». Когда сэр Ральф Вэйвон, босс сан-францисской мафии, одним туманным утром продастся мечтам в своем саду с видом на побережье, «туман начал подниматься, открывая взору не границы вечности, а лишь привычную Калифорнию, которая оставалась такой же, как до его отъезда» (VL, 94).
148
John Dugdale. Thomas Pynchon: Allusive Parables of Power (London: Longman, 1990). В этой работе интертексты романа «Выкрикивается лот 49» разбираются, пожалуй, лучше всего. Первые три романа Пинчона, конечно, связаны с массовой культурой множеством зацепок, но в «Вайнленде» едва ли есть отсылки к чему-нибудь еще.
Порой кажется, что в «Вайнленде» сохраняется надежда на какой-то тайный анклав, существующий в округе Вайнленд, «чуть ли не последнем убежище для производителей травы в Северной Калифорнии» (VL, 220), где можно было бы спастись от законодательных и финансовых ограничений внешнего мира. Пригороды состоят из «не нанесенных на карту районов» (VL, 173), и этот обстоятельство временно тормозит операцию по борьбе с наркотиками, которую проводит армия командира Боппа и которая при другом раскладе была бы неумолима. Для юроков, исконных жителей этой земли, Шейд Крик всегда символизировал «царство, выходящее за пределы непосредственного» (VL, 186). Но эти отголоски стремления к потусторонности, наблюдаемого в «Лоте 49», уже давно исчезли, как и сами местные индейцы: «незримая граница», за которой крылось «другое намерение» (VL, 317), была перекопана и замощена теми, кто прокладывал здесь телевизионные кабели. Уже не осталось — или скоро не останется — места для секретов, тайн или любой другой формы сопротивления технорационализации «рассыпавшегося, сломанного мира» (VL, 267). В «Вайнленде» развивается побочная сюжетная линия, повествующая о разочаровании в Калифорнии (и, как намекает название романа, в самобытном «наследии» самой Америки), такой непрерывный рассказ о развитии, экспансии, яппизации и коммодификации. Поэтому в какой-то момент прочный объединенный анклав исчезает: бар для лесорубов превращают в пристанище нью-эйджа, где «опасные парни грубого вида… запросто взгромождались на дизайнерские табуретки у барной стойки и сидели там, потягивая kiwi mimosas» (VL, 5). [149] Даже духовные тайны превратились в предметы потребления: буддийские мандалы из «Радуги тяготения» стали «пиццами-мандалами» в храме-пиццерии Бходи Дхарма в центре Вайнленда (VL, 45); изучение техники восточных единоборств, чем ДЛ Честейн занимается всю жизнь, оказывается ненужным, потому что «сейчас, понятное дело, можно купить специальный ручной определитель «Смертельного прикосновения ниндзя» в любой аптеке» (VL, 141); а приют Sister Attentive of the Kunoichi оказывается больше озабочен «притоком наличности», чем делами духовными (VL, 153). Возвращаются не только модные штучки 1960-х вроде мини-юбок: «огромная волна ностальгии» (VL, 51) сметает сами шестидесятые, превращая политические амбиции десятилетия всего лишь в модную тенденцию, «ибо революция смешалась с коммерцией» (VL, 308). Как духовность и политика обречены на вечное возвращение в виде предметов потребления, та же самая участь уготована и тайным уголкам в окрестностях Вайнленда, обреченным на освоение. Так, мы узнаем о «долинах, известных лишь нескольким грезящим о недвижимости мечтателям, маленьких перекрестках, которые однажды будут застроены» (VL, 37); мы слышим «усердный грохот, который вполне мог говорить еще об одной стройке» (VL, 191), замечаем и попытки птиц перекричать «доносящийся издалека шум бетонного прибоя автострады» (VL, 194). Когда Зойд и Прерия приезжают в «милый Вайнленд» впервые, они находят там мир, «не слишком отличавшийся от того, который открывался первым путешественникам, прибывавшим сюда на испанских и русских кораблях», но только «однажды все это станет частью большого Вайнленд-сити» (VL, 317), потому что «свои и заграничные застройщики тоже нашли этот берег» (VL, 319).
149
Съемки «Возвращения Джедая» в округе Вайнленд — вот что изменило бар лесорубов, но и сами фильмы захватил процесс яппификации, заметный в оформленном по мотивам фильма молле Нуар-центр, который «работает, кажется, с таким отчаянием, что Прерии по крайней мере приходилось надеяться, что весь процесс близился к концу своего цикла» (VL: 326).
Таким образом, скрытые глубины и тайные царства, которые могли подпитывать контркультурные фантазии о конспирологической «системе Мы» (так она названа в «Радуге тяготения»), в мире, описанном в «Вайнленде», почти исчезают. Все оказалось засвеченным (если использовать метафору пленки, которой роман очень созвучен), и как раз в этом контексте мы можем понять, почему такие персонажи, как Френеси и Флэш выходят из подполья, куда ушли в конце 1960-х. Когда Френеси слышит имена, удаленные из компьютерного списка осведомителей, сначала она предполагает, что они либо умерли, либо их заставили исчезнуть, но потом ей приходит в голову, что «может быть, они выбрали другой путь, вышли из подполья, вернулись в мир» (VL, 88). Но еще больше, чем вероятность того, что их друзья бесследно исчезли в репрессивных недрах государственной машины, пугает осознание того, что они могли выбраться из извращенно уютной клоаки наблюдения, возвратившись в пространство абсолютной видимости — и безразличия — «верхнего мира» (VL, 90). Такой подход позволяет сделать вывод о том, что окончательный провал андеграунда 1960-х произошел не из-за конспирологических фантазий на тему апокалипсиса, который предвещала контркультура, а потому, что больше нечего скрывать. Все на виду, и все взаимосвязано — в этих условиях возникает ситуация, когда паранойя в своем обычном смысле парадоксальным образом теряет свою необходимость и в то же время становится как никогда важна. Карикатурное наступление «Вайнленда» на годы президентства Рейгана так же искажено, как и представления о шестидесятых, которые крутятся в головах героев романа. Уже на тот момент, когда «Вайнленд» был опубликован, от него веяло странной ностальгией. Но в то же время роман провидчески отражает масштабную перестройку, которую культура заговора претерпела за последние лет десять. В последней главе настоящего исследования более подробно говорится о том, как ведет себя параноидальный стиль в условиях, когда все становится взаимосвязанным (на эту ситуацию «Вайнленд» начинает намекать), в завершении же этой главы несколько теоретических выводов по поводу эпохи, когда все становится видимым.
Хотя и дико раздутое даже по меркам самого Пинчона, выхолащивание паранойи, превращающейся в «Вайнленде» в очевидность, и ее возобновление перед гнетом государства становятся проницательной притчей, рассказывающей о том, как изменилась культура заговора со времен 1960-х. Для бывших радикалов-шестидесятников паранойя становится привычным дедом, и этот описанный в «Вайнленде» итог резонирует с более крупными культурными моделями. Ив Кософски Седжвик, к примеру, пишет о том, как определенная герменевтика подозрения в последнее время становится обычным образом мышления людей. Цель этого анализа в духе Фуко — найти спрятанные в тексте уловки и обнаружить в дискурсе следы насилия. «В мире, где не нужно бредить, чтобы увидеть доказательства систематического угнетения, — предупреждает Седжвик, — теории, выведенные за рамками параноидальной критики, выглядят наивными или угодливыми». [150] В сущности, она говорит о том, что ставшая привычной паранойя превратилась в стандартный метод современной культурной критики. Вместе с тем Седжвик задается вопросом, а не вышла ли разновидность анализа, к появлению которой она ни в коей мере не причастна, за пределы своего использования. Седжвик отмечает, что больше нет нужды прибегать к изощренным формам идеологической детективной работы, чтобы вскрыть злоупотребления властью, которые едва ли еще чувствуют потребность маскироваться и многие из которых — такие, как предложение вновь начать сковывать цепью заключенных на работе в южных штатах, — выставляются напоказ. Как обнаруживают герои «Вайнленда», в условиях насыщенной видимости паранойя становится необходимой и, одновременно, необязательной — настолько предположения о том, что она исчезнет сама по себе, не требуют доказательств. [151]
150
Eve Kosofsky Sedgwick. Introduction: Queerer than Fiction II Studies in the Novel 28(1996): 277.
151
Фредрик Джеймисон предупреждает о сходной иронии в критической теории, когда параноидальное мировоззрение достигает таких успехов, что ему угрожает опасность уничтожить первоначальный критический импульс: «Получается, что чем убедительней становится видение некой все более общей системы или логики (наглядным примером чего служит книга Фуко о тюрьме), тем беспомощней ощущает себя читатель. Следовательно, насколько выигрывает теоретик, конструируя все более замкнутый и устрашающий механизм, настолько он и проигрывает, ибо критический потенциал его работы тем самым парализуется, а импульсы отрицания и протеста, не говоря уже о социальной трансформации, все больше воспринимаются как бесполезные и банальные перед лицом самой модели».
По утверждению Питера Слотердайка, циничные умонастроения стали одной из определяющих черт эпохи, излюбленным подходом интеллектуалов после 1968 года, которые продолжают оставаться иронично-недобросовестными и понимают, что «времена наивности безвозвратно прошли». Он называет эту форму массового цинизма условием «просвещенного лжесознания», способом, каким «просвещенные люди следят за тем, чтобы их не считали простофилями». [152] Мы могли бы добавить, что в эпоху циничного мышления любое возможное разоблачение, имеющее отношение к сфере секретного, заранее ожидается публикой, привыкшей всегда подозревать не только самое худшее, но и все то, что может вдруг вскрыться. Ничто больше не способно удивить, поскольку любой секрет уже бесконечно обмусолен в массмедиа, но вместе с тем не ослабло желание совершить открытие. Может быть, истина и где-то рядом, как настаивает слоган «Секретных материалов», в котором сквозит жажда открытий, но в то же время мы цинично научились никому не верить (как велит нам другой фирменный слоган тех же «Секретных материалов»).
152
Peter Sloterdijk. Critique of Cynical reason, trans. Michael Eldred (Minneapolis: University of Minnesota Press, 1987), 5 [*см. рус. изд.: Слотердайк 11. Критика цинического разума. Екатеринбург, 2001]. В работе «Everybody Knows: Cynicism in America» (Minneapolis: University of Minnesota Press, 1999) Уильям Чалупка (William Chaloupka) утверждает, что в современной американской политической и культурной жизни цинизм стал крайне распространенным и разнообразным явлением. Это прослеживается, как пишет Чалупка, в циничном манипулировании массовым конспирологическим мышлением со стороны тех, кто находится у власти, равно как и в повседневном цинизме распространенного недоверия к правительству.
Мы могли бы пойти еще дальше и предположить, что циничная паранойя является понятной реакцией на культурную логику позднего капитализма, как назвал ее Фредрик Джеймисон. Он утверждает, что «чистейшей форме капитализма еще предстоит возникнуть — чудовищному проникновению капитала в доселе некоммодифицированные сферы». Этот «чистый капитализм нашего времени, — продолжает Джеймисон, — уничтожает островки докапиталистической организации, которые до сих пор терпел». [153] Развивая свою мысль, Джеймисон говорит о том, что всепроникающая логика товара добралась и до последних прибежищ модернистского сопротивления — Природы и Подсознательного. Что ни возьми в мире «Вайнленда» — лесную глушь в Северной Калифорнии или тайное подполье — последние анклавы секретности исчезают. Паранойя парадоксальным образом становится и повсеместной, и избыточной в условиях, когда все в конечном счете взаимосвязано, объединено мировым капиталистическим рынком.
153
Jameson. Postmodernism, 36.
Гиперболическая герменевтика подозрения теряет свой крайний характер, когда все — даже тайны — становится доступным и видимым как очередной товар. Жан Бодрийяр добавляет сюда новый поворот, утверждая, что полное насыщение товаром-как-знаком лишает герменевтику подозрения какой-либо глубины смысла, который она могла когда-то иметь. В результате «мы больше не участвуем в драме отчуждения, а живем в экстазе коммуникации». Этот экстаз выворачивает конспирологическое мышление наизнанку. Мы больше не имеем дела с «неприличием того, что скрыто, подавлено, запрещено или покрыто тьмой, — заявляет Бодрийяр, — напротив, это неприличие видимого, слишком-видимого, более-видимого-чем-видимое. Это неприличие того, что уже не тайна, того, что совершенно растворяется в информации и коммуникации». [154] Сокрушаясь по поводу на вид триумфального одобрения такой формы постмодернизма, Терри Иглтон замечает, что логика позднего капитализма сводится лишь к плоской шутке за счет модернизма. «Когда овеществление захватывает всю социальную реальность, превращая ее в свою империю, — предупреждает он, — стирается сам критерий, по которому его можно распознать, и овеществление триумфально уничтожает само себя, возвращая все в нормальное состояние». [155] В сущности, «постмодернизм убеждает нас отказаться от эпистемологической паранойи»*, [156] потому что она теряет свою необходимость, когда стирается грань между изображением и изображаемым, оригиналом и копией, тайным и явным. [157]
154
Jean Baudrillard. The Ecstasy of Communication, trans. Bernard Schutze and Caroline Schutze (New York: Semiotext(e), 1988), 22.
155
Terry Eagleton. Capitalism, Modernism and Postmodernism // Against the Grain (London: Verso, 1986), 132.
156
* Перевод Д. H. Михель.
157
Eagleton. Capitalism, 144.
Эти апокалиптические оценки постмодернизма по-своему так же преувеличены, как описание 1984 года, которое мы находим в «Вайнленде». Вместе с тем они разделяют тот же парадоксальный подход к логике паранойи, лежащий в основе романа Пинчона и структурирующий культуру заговора, формирование которой началось в 1960-х. Постмодернистская форма параноидального скептицизма стала привычной, когда преступный мир заговоров стал сверхвидимым, а его тайны превратились в очередной товар потребления. Так что паранойя перестала служить обязательным признаком демонологического экстремизма правых (хотя эта форма конспирологического мышления, без сомнения, продолжает существовать, даже с учетом отчасти изменившихся, как я уже говорил, функций). Скорее паранойя стала типичной позицией поколения постшестидесятых, выражением бесконечных подозрений и неуверенности, чем догматичной формой паникерства. Эта измененная форма массовой паранойи, по сути, является одной из определяющих черт того, что стало известным как культура постмодерна. В следующей главе связь между паранойей и постмодернизацией Америки рассматривается более подробно: мы остановимся на том, как конспирологические теории убийства Кеннеди стали играть главную роль в представлениях о «кризисе легитимности» власти.
Выстраивая убийство Кеннеди
Оттенки, многочисленные образы Освальда, разрозненные представления о нем — цвет глаз, калибр оружия — все это кажется плохим предзнаменованием того, что должно случиться. Бесконечное выстраивание фактов в процессе расследований. Сколько было выстрелов, сколько человек стреляло, из скольких точек велась стрельба? Громкие события порождают свою сеть противоречий. Простые факты ускользают от идентификации. Сколько ранений получил президент? Каковы размер и форма этих ран? Вновь появляется многоликий Освальд. Разве это не он виден на снимке, запечатлевшем толпу людей на крыльце книгохранилища как раз перед выстрелами? Поразительное сходство, признает Бранч. Он все признает. Он сомневается во всем, включая основные предположения, существующие у нас о нашем мире света и тени, твердых предметах и обычных звуках, а также нашу способность измерять подобные вещи, определять вес, массу и направление, видеть вещи такими, какие они есть, вспоминать их с ясностью, способность рассказать, что произошло.