Курбан-роман
Шрифт:
– Вы мне? – переспросил я.
– А кому же еще, только давайте побыстрее. Врач не будет ждать.
Сколько я здесь просидел – неизвестно. Оглядевшись, увидел на полу коробку с целлофановыми тапками. Взяв пару неприятно шелестящих бесформенных пакетов в руки, я быстро понял, что шелестит песок с бот предыдущих посетителей. Бахилы-барханы были небесно-голубого цвета.
Вот такое же, наверное, небо над Сахарой, голубое до безумия, до ряби в глазах, но на самом деле целлофановое, не пропускающее ни капли воды. А внутри этого неба – песок, море песка.
“Да, именно сброшенная гюрзой чешуя”, – подумал я о бахилах, надевая их на ботинки. Становилось душно.
– Садитесь в кресло, – сказала медсестра, когда я вкрадчивой змеей вполз в кабинет.
– В это?
– Да.
Так, почти раздавленный, без особых надежд, с мертвым небом на ногах я оказался в мягком кресле соседней поликлиники. Положение усугубляла абсолютная ненужность моих рассказов. Ни в медресе, где я преподавал в последние годы, уйдя на заслуженный отдых из института, ни среди родственников никто не воспринимал меня как писателя, не понимал, что это такое и зачем. Я был без роду без племени в безжалостной пустыне Сахаре среди враждующих бедуинских кланов.
Я рассматривал наконечники и боры, и большой плакат на стене, на котором был изображен сосновый бор и водопад – где-нибудь на севере Европы, может быть, в Швеции или Норвегии. Такие породистые водопады бывают только в Швеции или Норвегии. Рассматривая плакат, красивый, но не менее мертвый, чем тапки на ногах, я впал в уныние от неизбежного засыхания всего и не заметил, как в кабинете появился еще кто-то, кроме меня и медсестры. Только включился кран с водой, заставив меня вздрогнуть, – мне показалось, что это ожил водопад-плакат.
Краем глаза я увидел стоящего сбоку у раковины спиной ко мне врача в темно-синих штанах и рубахе-тунике такого же темно-синего цвета.
– Ну, что у нас болит? – спросил нежный женский голос. И перед моим лицом вдруг возникла бедуинка. В марлевой черной повязке, прикрывающей без сомнения чувственный рот, потому что такой журчащий голос может быть только у чувственной женщины с курносым носиком мальчишки. (Ведь ее губы – это пухлые бока кувшина, а носик и в Африке носик курносого мальчишки.) А еще в темно-синей шапочке, нависшей бархатной арабской ночью над малиновыми полумесяцами бровей.
– Ну, что вы так напугались? Ничего страшного еще не происходит. Давайте откроем ротик, – одновременно бедуинка зажгла лампу в три арабских солнца.
Но даже три жарких солнца не смогли пересверкать два живых озера ее глаз со зрачками, юркнувшими в ту же секунду в сторону, словно две змейки по голубому ручью.
Да, она прятала даже глаза. И не только глаза. Но что это были за глаза! – глаза бедуинки, что ходит-бродит по Белой крепости, словно по пустыне Сахара. Изнемогает, как и я, от одиночества. Ждет хоть какого оставшегося в живых после череды бесконечных войн
Но самое страшное состояло в том, чтобы показать такой красоте свой рот – всю слабость мужчин от Адама и до Содома.
Но я должен его показать, как бы мне ни было стыдно. И я распахнул широко рот, несмотря на то, что уже давно не мог улыбнуться проходившей мимо девушке, даже если она улыбалась мне сама. А бедуинка как ни в чем не бывало берет маленькое зеркальце на длинной ручке, что по размерам сродни моей крепости, и что-то там высматривает, а у меня такое чувство, будто она пускает солнечных зайчиков, пытается зеркалом подать мне сигналы, мол, заходи, путник, мужа дома нет, а потом еще стучит молоточком по стене Белой крепости, и этот стук тоже напоминает мне сигналы для жаждущего непутевого странника.
– Что ты знаешь о Сахаре? – спросил я свою жену когда-то давно, отгадывая сканворд, с тех пор мы уже успели разойтись и вновь сдружиться, спасаясь от длинных вечеров одиночества.
– Во-первых, – начала загибать пальцы жена, – это самая большая пустыня в мире и, я предполагаю, – жена загнула второй палец, – самая жаркая. В-третьих, она в Африке, и там есть оазисы.
“А чем для меня является пустыня? – задумался я. – Вырванные с корнем колючки, катящиеся по барханам, словно выковырянное спичкой из дырок в зубах мясо – мясо, отделенное от кости.
Или треснувшая в засуху после дождя земля, из которой тянутся к небу алые маки – эти зернышки в сдобах с маслом.
А может, для меня Сахара – гадюки-кариесы или сумчатые кенгуру, в сумках у которых гниль детей. Хотя сумчатые, наверное, водятся в австралийской пустыне. А может, у меня во рту вовсе не Сахара, а Каракумы, хоть ори”.
– Ну, что такое? – улыбнулась бедуинка, я видел, как расползлись ее губы под марлевой повязкой. – Всего лишь маленькая дырочка.
– Значит, его можно спасти? – загорелся я, как куст в пустыне.
– Ну, конечно. Без вопросов.
– А вы сможете?!
– Смогу. У вас есть шприц для анестезии?
– Мне не нужна заморозка, – попытался я спрятать подальше гниль мужского племени. А сам подумал, что заморозка для жаждущего странника Сахары – как глоток воды.
Это было волшебство. Настоящее чудо. Меня спасала красивая женщина из “Тысячи и одной ночи”. И в порыве благодарности я готов был полюбить ее на всю жизнь.
Ведь сначала она говорила со мной:
– Сейчас мы удалим треснувшую стенку зуба, затем посадим пломбу на штырь.
А потом и с моим зубом:
– Ну, потерпи, миленький, – потому что я не верил, что она сможет сказать “миленький” мне, подцепляя его щипцами.
А я так и видел ее, нет, не парижанкой в будуаре, с серебряными щипчиками у ресниц, а бедуинкой у раскаленной печи в Сахаре. С железными щипцами, которыми хозяйки на востоке так искусно ворочают в огнедышащей пасти печного ада черный уголь или в спешке переворачивают подгоревшую на раскаленном, как губа, камне лепешку.