Курсив мой
Шрифт:
Мы когда-то учились вместе, впрочем, один только год. Она по паспорту была персианкой, но по происхождению армянкой, только происходила она не от тех "благодарных армян", от которых произошла я, а от персидских, и дед ее в середине прошлого века имел осла. На этом осле он решил привезти в Россию из Тегерана мешок сушеных фруктов, так как он слышал, что в России люди не умеют сушить фрукты и их не едят. Он отправился в путь, дошел до Влади-кавказа и там продал свои фрукты. Вернувшись в Тегеран, он купил второго осла и опять ушел. Через несколько лет он переселился в Россию, женился и открыл магазин сушеных фруктов, а потом и фабрику. Его сын, Катин отец (и друг моего отца), от сушеных фруктов перешел на разные другие дела, в частности - на масло, постное и смазочное. Ко времени революции он был сказочно богат. Катина мать умерла молодой, оставив ему трех дочерей, которых воспитывала бабушка.
Катя в тот год, когда мы учились в одном классе, приходила в гимназию с огромной, размером с грецкий орех, жемчужиной, окруженной бриллиантами, висевшей на
Сквозь проломанный потолок я ночью видела звезды. Рядом, в столовой, крыша была снята. В семь часов утра приходили каменщики и начинали ломать стены вокруг меня. Я лежала и ждала, когда можно будет проскочить в ванную, где водопроводчики распиливали и паяли трубы. Однажды ночью, придя домой, я увидела, что дверь мою сняли и на ее месте зияет дыра в нижний этаж. Когда мне нужно было пройти в кухню, я шла по доскам, положенным вдоль наружной стены дома, где качались на своих подвесных балкончиках громко поющие маляры. Подо мной бежали автомобили, маленькие люди шныряли туда и сюда. Вечерами огня не было, и я под звездами лежала и думала, лежала и думала. Какая-то балка легла поперек коридора, и меня попросили пока не мыться. На всех моих вещах был слой белой пыли, и волосы от пыли казались седыми.
Однажды, это было в июне, пошел дождик и замочил мой диван. Консьержка сказала, что я совершенно незаконно живу в этой квартире, в сущности, без стен, без потолка, с дырявым полом, и что если я провалюсь в нижний этаж или выпаду на улицу, то никакое страховое общество мне ничего не заплатит. Я старалась нe попадаться ей на глаза. Рабочие молча поглядывали на меня, а я пыталась сделаться совсем маленькой, чтобы они не замечали меня.
Ночью я висела в воздухе над Парижем, над самым центром его, между фонарями и облаками, в полной тьме, где-то вблизи редких самолетов, которые (так мне казалось) могут задеть меня крылом. На рассвете в мансарде напротив кто-то долго и щедро поливал цветы на подоконнике, я не видела его, но он, конечно, видел меня. Потом начиналось сверление стен, струганье паркета в будущей гостиной. И я выходила - в дверь, или в пролом стены, или в окошко и уже оттуда спускалась на улицу по "черной" лестнице - шесть этажей.
Потом это кончилось. Все было выстругано, пригнано и выкрашено, и я выехала из этого дома. У меня теперь была квартира около Трокадеро, крошечная квартира, с водой, лифтом, маленькой электрической плитой, книжными полками. Книги свои я начала постепенно продавать. Ушел Фет, ушел Баратынский, ушли "Мелкий бес", и собрание сочинений Льва Толстого, и старый Ларусс, и "Весь Петербург 1908 года", однажды мне подаренный В.А. Маклаковым (посольское имущество царского времени). Покупателей было двое: старый моряк, почтенный знаток русской книги, и разбойничьего вида фамильярный болтун. Оба торговали с университетами в США. Теперь и Фет мой, и Сологуб стоят на полках университетских библиотек Америки. Я видела их, я их трогала. Но "Весь Петербург 1908 года" я не нашла нигде. Это было очень интересное чтение, особенно отдел Императорских театров, где под рубрикой "Балет" шел перечень всех Кшесинских и Карсавиных, словно это были Ивановы и Петровы.
Я продавала книги и писала в "Русской мысли". Остроумнее названия для еженедельной русской газеты в Париже основатели ее не смогли выдумать. Начали ее в апреле 1947 года, когда было преобразовано французское министерство и французские коммунисты были из него исключены: пока в правительстве были министры-коммунисты, разрешение на газету эмигран-там не давали. Была в газете и литературная страница, я считалась ее редактором. У меня завязались отношения с пишущими "новыми" эмигрантами, жившими тогда в Германии, не вернувшимися после второй войны в Советский Союз. С января 1949 года, когда в парижском суде слушалось дело В.А.Кравченко, автора книги "Я выбрал свободу", газета, благодаря моему репортажу из зала суда, стала выходить два раза в неделю.
Я опять, как десять лет тому назад, сидела в суде на скамье прессы, в одном ряду с коррес-пондентами "Таймса", "Известий", канадских и французских газет. Дело было шумное, в то время - важное, и личность самого Кравченко, вчинившего иск французской коммунистичес-кой газете за дифамацию, довольно красочная.
Вкратце это дело, теперь забытое, сводилось к тому, что один из членов советской закупоч-ной комиссии, посланный из СССР в США в 1943 году, решил не возвращаться обратно и остаться в Америке. В апреле 1944 года он порвал с Москвой и затем написал и издал книгу, где рассказывал о причинах этого разрыва, о жизни в Советском Союзе и о том, как Сталин проводит свою политику по отношению к крестьянству, технической интеллигенции и старым большевикам. Судьба книги Кравченко была необычна: ее перевели на двадцать два языка, и она читалась повсюду. Французский литературный еженедельник, который можно назвать "неофи-циально коммунистическим", начал кампанию против него, понося его имя, оскорбляя его, доказывая, что книга написана не им и что сам автор фашист, игравший в руку Гитлера. Но для многих, и в том числе для меня, корень всего дела находился в том факте, что советская система концлагерей получила наконец широкую огласку. О ней говорил и Кравченко в своей книге, и свидетели, вызванные им, бывшие заключенные в Колыме и Караганде. Вопрос о лагерях внезапно встал во Франции во весь свой рост. "Леттр Франсез", конечно, отрицала существова-ние лагерей, и свидетели, его вызванные, утверждали, что все это выдумки. Видеть собственны-ми глазами, как бывший министр, или всемирно известный ученый, лауреат Нобелевской премии, или профессор Сорбонны с Почетным легионом в петличке, или известный писатель приносили присягу на суде и под присягой утверждали, что концлагерей в СССР никогда не было и нет, было одним из сильнейших впечатлений всей моей жизни. Публика, настроенная в пользу Кравченко, встречала эти утверждения враждебными выкриками. Когда в 1962 году я прочла рассказ Солженицына про советский концлагерь и узнала, что рассказ этот вышел во французском переводе, я ждала, что хоть один человек из присягавших и лгавших суду в 1949 году откликнется на это произведение. Но этого не случилось.
Я любила бродить между Трокадеро и Этуалью, рассматривать витрины, еще в то время очень бедные. Среди них была витрина одного фотографа на углу улицы Лористон. Это был старомодный фотограф, снимавший по старинке причастниц, новобрачных, дедушек и бабушек в день их золотой свадьбы, новобранцев. На левой стороне витрины шли ряды солдат 1914 года, справа висели военные последней войны. Те и другие рассматривали друг друга, а я рассматри-вала их всех. Усатые глядели на безусых, вытаращив глаза, а безусые - на усатых, и одетые в форму "хаки" - на одетых в сине-красные долгополые мундиры. Сине-красные иногда держали в руках длинные, неуклюжие винтовки, а одетые в "хаки" были при револьверах и казались сыновьями долгополых, каковыми, в сущности, они и были - сыновьями потускневших и забытых героев. "А я вот вижу и тех и других!
– думалось мне.
– Да, я вижу и тех и других. И вот уже скоро полвека, как живу на свете".
Не звуковой, не музыкальный, но "картинный" или, может быть, "зрительный" контрапункт делался мне все более знакомым, даже привычным в то время. Он, кажется, начался тогда перед витриной фотографа и продолжается, все усиливаясь, до сегодняшнего дня: я как бы в нем обосновалась, "осела", он стал атмосферой, в которой действует моя память. В одну единицу времени могут не только звучать, то есть возникать, различные уровни в музыкальной сфере, но и появляться, сосуществовать в памяти различные картины, одна в другую входящие, одна из другой выходящие, в панорамической перспективе стоящие в неподдающейся анализу координации друг с другом. Десять или даже больше "картин", "снимков", "диапозитивов", "рисунков", видений могут в один и тот же отрезок времени (мгновение, секунду, минуту) составить контрапункт не слышимый, а видимый воображением, зависящий от своих частей, зависимый от предыдущих видений в цепи. Части, его составляющие, то есть структуральная организация этого контрапункта образов, не зависит от давности, от отдаленности их от данной минуты. Иначе говоря, схематически, в 1970 году контрапункт образов в определенное мгнове-ние может состоять из бывшего в 1928, 1912, 1906, 1949 годах. Причем эти части контрапункта статичны, в них ничего не происходит, они являются и сосуществуют, не во времени (как в музыке), но в перспективе (панораме): вот две огромные собаки бросаются на меня из темного чужого двора; вот пестрая курица с отрубленной головой в последний раз вздрагивает на залитом кровью пне; вот я кладу лицо в чьи-то худые, теплые руки и вытираю мокрые глаза его сухими тонкими пальцами; вот у окна поезда мелькает растерянное лицо и я шепчу этому лицу: так тебе и надо! И все это не горизонтально или вертикально возникает в памяти, не разматыва-ется катушкой, не рассыпается колодой карт, а одновременно слоями стоит в ней, не как музыкальный текст для отдельного голоса, а, скорее, как оркестровая партитура дирижерского экземпляра симфонической пьесы. Может быть, в этом зрительном контрапункте есть некоторая мутация? Может быть. Но я не могу поймать того мига, когда контрапункт переходит в мутацию.