Курсив мой
Шрифт:
Внутри всякой биологической и социальной ситуации я свободна принимать решения. Тут нас всех многому научил комфортабельный ужас экзистенциалистов, для нас куда менее комфортабельный, чем для самих экзистенциалистов. И все-таки не всякий акт был мною осуществлен после сознательного и свободного решения: отъезд из России не был для меня следствием собственного решения, но выбор профессии (в десять лет) и невозвращение в Россию - несомненно им были. Следствием сознательного решения был мой неотъезд из Лонгшена в июне 1940 года, но никакое сознательное решение не привело меня к существованию в Париже в послевоенные годы - это была инерция. Я вижу на протяжении всей моей долгой жизни моменты свободного выбора и периоды инерции. И вся цепь пассивных следований за обстоятельствами и активных шагов, менявших ткань жизни, закончилась для меня самым важным, самым осмысленным и самым трудным сознательным выбором, который я когда-либо делала в
– А где же ваш багаж?
– спросил меня Р.Б.Гуль, встречавший меня на пристани в Нью-Йорке.
Мне стало стыдно - не бедности своей, а легкомыслия, и я указала ему на два небольших чемодана, в которые таможенный чиновник не захотел и заглянуть. Но до этой минуты, когда нью-йоркский носильщик погрузил чемоданы на свою тележку и Гуль повез меня на 72-ю улицу, произошло несколько некрупных, но все же любопытных событий.
Прежде всего - плывя памятью обратно из нью-йоркского порта в Европу я слышу рассказанную мне сказку про двух лягушек, где-то неподалеку от Азорских островов. И (продолжая этот мысленный обратный путь) в американском консульстве в Париже от меня потребовали принести медицинское свидетельство.
Доктор попался с иронией:
– От чего умерли ваши родители?
– Мать, видимо, от истощения, холода и всяческих лишений, связанных с осадой Ленинграда немцами в 1941-1942 годах. А отец, я полагаю, от тоски.
– Чем болели?
– Они? Не помню, чтобы они вообще болели.
– Не они, а вы.
– Я... За последние двадцагь лет главным образом не болела. Просто, бывали, кажегся, иногда простуды. Такой, знаете, сильный насморк.
– Когда вы были в последний раз у доктора?
– Недавно. Пять лет тому назад. Это была серьезная болезнь: воспалилось самое среднее ухо. Даже барабанную перепонку пришлось проколоть - в день взятия Берлина!
– Какое ухо?
– Левое Оно у меня когда-то пострадало: мне дали оплеуху.
– Вы им слышите? В голосе моем звучит робость
– Почему-то лучше, чем прежде Доктор стучит своей палочкой по мне, где ему заблагорассудится
– Как насчет женских органов?
– Они на месте.
– Менструации?
– Пока они были, очень мне облегчали жизнь. Прямо возрождалась после них. Когда они кончились - опять хорошо: забот меньше.
– Я попросил бы вас прокомментировать это ваше последнее утверждение.
– Нет доктор, никаких комментариев. Это займет у нас слишком много времени.
– А если я попрошу вас на эту тему сделать маленький докладец перед одной ученой комиссией?
– Рада бы помочь ученой комиссии, но как-то совершенно мне сейчас не до докладов.
– Доклад сделаю я. А вас продемонстрирую.
Я смотрю в окно, поверх его седой стриженной ежиком головы, и говорю, что скоро пойдет дождик. Он - добряк, дай ему Бог здоровья, и не настаивает. Он ставит меня перед аппаратом рентгена и фотографирует мои легкие. Этот негатив в натуральную величину позже будет держать в обеих руках американский чиновник, разглядывая огромную клетку моих ребер, клетку, похожую на те, в которые сажают попугаев, и там в середине будет сидеть попугай, мое сердце, с темной аортой, похожей на гребень тропической птицы. Он будет и так и сяк любоваться этой фотографией, а я буду стоять и молчать, все время повторяя про себя: не узнаете? Странно! Ведь я та самая девочка, которой вы когда-то посылали посылки АРА. Был у вас такой президент, который этим заведовал, его тогда называли Герберт Гувер, а теперь - по декрету Академии наук - зовут Херберт Хувер... Чиновник наконец кладет все мои документы на стол и трахает по ним печатью. За невозможностью произнести мою фамилию он решил воспользоваться одним именем, чтобы поздравить меня с приездом в США:
– Enjoy it, Nina!
– сказал он, и я прошла сквозь дверь; была ли она открыта, полуоткрыта или плотно закрыта, я не помню. Я прошла сквозь нее.
Но до всего этого, до моего знакомства с таможенниками, консулами, докторами, пресс-атташе, крупными и мелкими чиновниками иммиграционного департамента, человеком, принимавшим мою клятву, и барышней, требовавшей подпись на всех четырех копиях какого-то документа, произошло еще очень многое. И прежде всего - произошел факт решения, факт выбора, и в те дни, когда я решала и выбирала, я чувствовала, что не просто бросаю в воздух монету - орел или решетка?
– но пользуюсь свободой делать или строить свою жизнь, которую мне, в мире, где я живу, даровало мое время. Я пользуюсь своим правом, как воздухом, - оно мое, не завоевываю, не вымаливаю, не оплачиваю, но беру, как мне принадлежащее. Ответственность несу перед самой собой, не полагаясь на слепой случай, и в полном сознании делаю тот шаг, от которого зависит не то и не это во мне, а я сама. И не две, а целых три силы влияли на меня тогда в зеленых садах Трокадеро летом 1950 года, и, может быть, третья-то и была среди них - главной.
О
Много лет тому назад в каком-то русском дачном месте все лето в саду, в круглом киоске, похожем на раковину или не очень похожем, играл духовой оркестр, и капельмейстер, носивший желто-голубой мундир, ежедневно заканчивал свой концерт весело-грустным военным маршем. Меня водили вокруг киоска, и я старалась рассмотреть, как музыканты, похожие, как мне казалось, на пожарных (которых я боялась), дуют в трубы, свистят в флейты, выводят душераздирающие мелодии и потом вытряхивают из валторн слюну. Но больше всего я интересовалась барабанщиком, который бил в большой барабан, странно на него самого похожий, барабанщика пузатого, коротконогого, с бабьим лицом и необыкновенно короткими руками. Капельмейстер в желто-голубом мундире с седыми усами и осанкой героя русско-японской войны, с дочерью которого я играла в мячик на дорожках сада, был человек с фантазией, и в последний день дачного сезона придумал трюк, который моему детскому воображению показался гениальным: постепенно с эстрады киоска, во время бравурно-печального марша, уходили музыканты, унося свои инструменты. Так что под конец остались на эстраде только машущий палочкой капельмейстер и барабанщик, который бил свою дробь. Затем капельмейстер с палочкой в руке спустился с лесенки и пошел домой (так мне сказали), а барабанщик остался еще минуты на две и все барабанил в такт испарявшегося в воздухе марша. Потом, взвалив барабан на спину, ушел наконец и он. В памяти остался дождик, вдруг пошедший из ясного неба, сторож, засвистевший в свисток, и, может быть, для полноты картины - первые облетающие листья. Кто-то маленький заплакал. Кто-то большой сказал, что завтра приедут подводы и повезут вещи и кухарку в город. Какая-то грусть, ранний вечер, дома попытка нарисовать цветными карандашами паровоз, который повезет меня в Петербург. И все. Но образ последнего барабанщика в этом похожем - или не очень похожем - на раковину киоске остался в памяти на всю жизнь.
Остается один барабанщик
Сад закрыт
Так несколько раз в жизни я начинала стихотворение и бросала его главным образом потому, что ведь и он в конце концов не остался, а тоже ушел домой и все кончилось.
Но была, кроме этих двух причин, еще и третья, и она-то, как мне кажется сейчас, и была решающей Большинство из нас, во всяком случае большинство "молодых" - и в том числе я, - с благодарностью и благоговением брали от Франции, что могли. Все мы брали разное, но с одинаковой жадностью: одни брали Валери и Жида, другие - Франса и Дюамеля, третьи Маритена, четвертые - Мориака и Грина, пятые - Бодлера и Верлена. Между двумя войнами нам было из чего выбирать: Алданову и Ремизову, Бердяеву и Ходасевичу, Поплавскому и Набокову было что "клевать", и не только клевать, но и кормить своих детенышей. Начиная с 1945 года все изменилось: там, где еще недавно добывалась "интеллектуальная пища", ее больше не было, и ее отсутствие прямым путем вело меня к духовному голоду и обывательщине.
Я употребляю слова "пища" и "голод" с тайной целью возвратить этим штампам их первоначальный смысл, в котором они были произнесены Платоном и Данте. Первый в VII Послании говорил о том, что в процессе передачи истинного знания одним человеком другому есть нечто неуловимое:
"Это знание не может быть выражено словами... но в общих усилиях учителя и ученика оно внезапно рождается в душе и тотчас же начинает питаться самим собой, как огонь, который вспыхивает после того, как его раздули".