Курсив мой
Шрифт:
– Послушайте, но тогда почему же окурки?
– Какие окурки?
– Вчера вечером у обочины тротуара, перед входом в нашу гостиницу, лежало двадцать окурков и по крайней мере пять цельных папирос, и сегодня утром они опять там лежали, может быть, и сейчас еще лежат. Обратите внимание. Почему же никто их не подбирает?
Он пожал плечами:
– Вы всегда были остроумная, - сказал он, как обычно, сквозь зубы, это очень смешно, что вы сказали.
Я накинула пальто и пошла с ним вниз. Действительно, у обочины тротуара лежали окурки, несколько цельных папирос, мусор.
– Город грязный, - сказал Я., - тут не подметают.
Подъехало такси, и он сел в него.
Я прожила у М.С. десять дней, а затем нашла себе комнату в гостинице, по объявлению в "Нью-Йорк таймсе", и
Ночью меня обступали стены соседних небоскребов, а далеко внизу слышался городской шум, ночью, как днем, и днем, как ночью. Чтение объявлений "Нью-Йорк таймса" занимало мои вечера. Я ничего не знаю интереснее, чем читать объявления о предложении труда в новой стране, в новом городе. "Ищут 150 инженеров-электриков", "Ищут 220 биохимиков", читала я и видела, как их ищут и все не находят. "Ищут библиотекарей для городских библиотек в 23 штата" (видимо, в неограниченном количестве). "Агентство по найму прислуги ищет 12 кухарок (дипломированных), 17 горничных (умеющих подавать к столу), 5 шоферов живущих, 11 - приходящих, 8 садовников (семейных), 38 нянек для новорожденных". "Ищут 45 докторов в 9 новых больниц". "Четырех кларнетистов в оркестр (в отъезд)". "Ищут трех опытных журналис-тов, специалистов по иностранной политике Индонезии", "Бюро по найму конторских служащих ищет 198 секретарш-стенографисток".
Хотелось быть сразу и биохимиком, и кухаркой, и кларнетистом - все было страшно интересно.
Потом шли столбцы, где призывались подметальщики улиц, истопники, швеи, судомойки, лица, согласные прогуливать собачек в Центральном парке и сторожить детей вечерами, делая легкую стирку. Это было полезное чтение; впрочем, всякое чтение шло мне на пользу. Я так сразу и начала с модного тогда романа, не поняв в нем самого главного: куда именно поворотил герой на последней странице - к тому, кто его звал (на видимую гибель), или от него, прочь от всех искушений? Но это обстоятельство не могло меня остановить в те первые месяцы или даже годы моей жизни в США.
Семь лет - семь профессий. Некоторые из них были странными, другие очень банальными, третьи заставляли меня стараться изо всех сил, так что к вечеру было уже не до чтения объявлений и романов; с одной меня попросили уйти по причине моей неспособности. Одно время я была русским диктором на радио, обнаружилось вдруг совершенно случайно, что в передаче мой голос звучит контральто, и это пригодилось. В другой раз я работала вечерами на адресографе. Тут не было шпулек, и было совсем не страшно. Машину я, как все машины, уважала и любила. Она шла с грохотом, металл по металлу, по конвертам, которые ей сыпались в зубы, и я управляла ею, к великой моей радости, не в поте лица, а мурлыча какие-то мелодии, которые старалась координировать с ее треском, размышляя о пользе машин вообще и адресографов в частности. Возвращалась я домой около полуночи, спала мало, днем ходила по городу, но уже по-новому, не так, как в юности, когда тоскливо смотрела в московские и парижские окна, а пожирая глазами все, что можно было пожрать, не углубляя своего "сиротства", а, наоборот, ощущая все время цель: борьбу и будущие завоевания - людей, друзей, города, страны, континента, который с первого часа приезда показался мне целым миром в своей громадности, в своем разнообразии.
В первый год - но только в первый год - у меня были дни, не уныния, не слабости, а скорее некоей упадочной игры воображения,
Первым человеком, которого мне хотелось увидеть и узнать, была А.Л.Толстая. Она тогда стояла во главе учреждения, перевозившего за американский счет "перемещенных лиц" из Германии и других стран в США, устраивавшего их на работу - грамотных и неграмотных, академиков, грузчиков, изобретателей и судомоев. В этом учреждении за конторскими столами сидели служащие, и одна из них, записав мою фамилию, попросила меня подождать. Зная, как А.Л. занята, я намекнула, что могу уйти и прийти завтра, что мне не к спеху, но я ждала всего минут двадцать, не больше, когда открылась дверь кабинета и на меня строго посмотрела сквозь толстые очки очень полная, но какая-то ладная, мускулистая, подтянутая особа с широким лицом, гладко причесанная, со следами "породы" и особой тщательностью в одежде: ясно было при первом взгляде на нее, что все на ней добротное, чистое, даже хрустящее, выутюженное, как и она сама, с блестящим от хорошего мыла лицом, с лакированными бесцветным лаком ногтями и черепаховыми гребнями в старомодной прическе.
– Войдите, - сказала она, словно женщина-врач, открывая дверь в приемную и впуская пациентку.
– Садитесь, - сказала она опять, садясь к письменному столу и серьезно рассматривая меня с головы до ног.
– Вы кто? Дочь? Племянница?
Я обомлела. "Переврали фамилию, - была моя первая мысль.
– За кого она меня принимает?"
– Кого?
– тихо спросила я, придумывая, как бы ее не поставить в неловкое положение.
– Писательницы.
У меня отлегло от сердца.
– Это я и есть.
Надбровные дуги поднялись - бровей было мало, - широкое лицо раздвинулось улыбкой еще шире. Открылись объятия двух сильных рук.
– Это вы? Это я вас полчаса ждать заставила?
Мы обнялись. Сорок лет тому назад я впервые увидела ее фотографию: вот в Астапове она идет за гробом, вот сидит в Крыму на скамейке под олеандрами, в канотье, а вот она за чайным столом в Ясной, корсет высоко подпирает ей грудь, галстучек повязан под подбородком, часики на цепочке заткнуты за пояс. Теперь она была передо мной.
Ходасевич когда-то рассказывал, что в московском Литературно-художественном кружке он играл в карты: налево от него сидел Достоевский, направо - Толстой, то есть Федор Федорович, известный знаток беговых лошадей, и Сергей Львович - музыкант-композитор. Мне вспомнился этот рассказ в те минуты. Что-то еще оставалось в ней от той, в пенсне на цепочке, толстоносой, перетянутой широким поясом с огромной пряжкой. В тот день она повела меня завтракать в китайский ресторан, где мы засиделись часов до четырех, а в пятницу она повезла меня за город, к себе на ферму, где жила, и показала мне фотографии, среди которых я узнала и те, что видела когда-то. Да, втроем, с высокой, одетой в черное Софьей Андреевной и с ним, уже в картузе, кое-как запахнувшим пальто от ветра, и другую, на скамейке над Черным морем: она смотрит на него, а он - в пространство, и наконец - ту, которую я никогда не видела, и почему-то мне кажется, что ее никто не видел, слишком она много в себе заключает, слишком много открывает: он в кресле, за год или за два до смерти, она - подле него; он обеими руками держит ее широкие, сильные руки, сжимает их, кажется, изо всех сил, а лицо его поднято, и он смотрит ей в глаза, в близорукие, светлые девичьи глаза, своими колючими, страстными глазами, смотрит и не может оторваться, смотрит, и наглядеться не может, и рук не может разнять. На ней - корсет, галстучек, часики, ей замуж пора. А он вцепился и не пускает.