Курсив мой
Шрифт:
Я гостила у нее несколько раз. Вечерами, на закате, она выезжала на лодке на озеро ловить рыбу. Я сидела на веслах и смотрела на ее могучий, не женский силуэт, устойчивый, в плаще с капюшоном, когда она, стоя на носу спиной ко мне, закидывала удочку, удивляясь, почему я не умею ловить рыбу, не умею играть в карты, не умею петь на два голоса, играть в четыре руки, танцевать вальс, как его танцевала когда-то молодежь в Хамовническом доме (пока он не запретил). Она всему этому бралась меня учить. Более всего неспособной я оказалась к картам. После рыбной ловли мы садились в гостиной в большом доме (она жила в маленьком, и там же останавливалась и я), выходили две древние старушки, жившие на ферме на покое, и вчетвером мы садились за "канасту". Я никак не могла уловить, что от меня требовалось, а так как игра шла с партнером, а партнером моим была обычно А.Л., то она сердилась на меня, называла "африканской бестолочью" и говорила, что мне нужно в нос продеть кольцо (это же говорил и Горький когда-то). Но А.Л. сама играла так хорошо, что мы почти всегда были с ней в выигрыше.
– Вот видите!
– говорила я ей.
– А
– Африканская бестолочь, - отвечала она.
– Серьгу вам в нос. Варвар.
У нее были две собаки, он и она, черные красавцы-лабрадоры, которых она очень любила и которые любили ее. Однажды, когда я приехала, она призналась мне, что была так занята, что сегодня не успела расчесать им шерсть. Мы разложили собак на полу, сели тут же и щеткой и гребнем стали их расчесывать. Это продолжалось долго. Но когда мы кончили и встали, собаки не захотели нас отпустить: им это понравилось, и они требовали, чтобы это продолжалось без конца. Они толкали нас, ложились нам под ноги, со вздохом лезли к нам на колени, клали лапы нам на плечи, заглядывали в глаза, тыкали головы нам в руки, махали хвостами по лицу. И мы снова и снова чесали их, чистили щеткой их мохнатые твердые животы, их шелковые хвосты и умные крутые головы. Соскучившись по животным, я наслаждалась в тот вечер не меньше их. "Как бы он наслаждался вместе с нами, - сказала она вдруг, распутывая какой-то клок, свалявшийся под одним из хвостов, - это было одним из любимых его занятий!"
Он был с ней повсюду. Ей было 27 лет, когда он умер, и 40 лет она прожила без него - целую жизнь. Но он был в ней жив, она не собиралась переоценивать свои чувства к нему, или пересматривать их взаимные отношения, или стараться со стороны взглянуть на него "трезво" - эти возможности она просто игнорировала. Все люди рано или поздно начинают судить своих отцов и матерей - одни в 15, другие в 25, третьи в 50 лет, но А.Л., судившей и осудившей свою мать (а позже снова внутренне примирившейся с ней), и в голову не могло прийти взглянуть на него иными глазами, чем теми, какими она смотрела в годы молодости. Я спросила ее как-то, кто был тот американец, который приезжал к Льву Толстому в начале нашего столетия и говорил ему об аграрной технике Америки, сказав, что стране вовсе не нужно, чтобы каждый сеял свой хлеб, - и ecть чья-то запись о том, что Толстой был взволнован этой новостью, узнав, что в США 10 проценте населения легко кормит остальные 90. Он был взволнован и говорил, что об этом стоит подумать, но потом как-то забыл и не успел перерешить уже решенную им раз и навсегда проблему. А.Л. ничего не знала об этом. "Да ведь если бы он подумал над этим, он бы все свое учение переделал!" - сказала я. Она ничего не ответила. Она не понимала, что меня это так беспокоит. "Ну а дневник его. Скажите, что вы думаете об этой ранней записи (1855 год), когда он, двадцатисемилетний, говорит, что хотел бы стать провозвестником новой религии?" Она ничего не думала. Напомнить ей о его записи 1851 года я не посмела(первая запись 4 марта 1855 года. Вторая - 24 ноября 1851 года). Я понимала, что и на этот вопрос мне ответа не будет.
В доме появился первый телевизор, и после карт мы с ней садились в кресла и смотрели какой-нибудь фильм, иногда неплохой, иногда глупый. Ее отрывали по делу заведующая хозяйством, управляющий домом, ее звали к телефону. Она крупными шагами спешила обратно, бросала свое тяжелое холеное тело в кресло. "Кто убил? Еще неизвестно? А злючку разоблачили? А красавец не женился еще?" Заложив ногу на ногу, закуривала папиросу. Когда на экране появлялись собаки, ее лабрадоры, лежавшие на ковре между нами, начинали рычать, и она говорила: "Вот дураки! На болонку зубы скалят. Того и гляди всех старушек перебудят". И лабрадоры били хвостами по нашим ногам.
И в самом деле: почему я не умею ловить рыбу, думала я, вспоминая, как в Швеции, в шхерах, я присутствовала на вечерней заре, переходившей в утреннюю, при священнодействии Греты Герелль и фру Асплунд (у которой гостила), когда закидывалась леска в абсолютно неподвижную серебряную воду и поплавок не колебался в ней, пока внезапно не исчезал в своем серебряном круге, и через секунду - один взмах руки - и щука, как птица, взлетает на воздух. Изредка продолжая читать объявления в "Нью-Йорк таймсе", я нашла там одно, совершенно мне непонятное. Вот его загадочный текст: "Елена III. Уходит в 8. Обратно в 6. Приносить свой завтрак. Цена 3.50, включая инструмент". Елена, да еще третья, и инструмент сбили меня с толку. Может быть, это был парусник, или рыбачья шхуна, или бригантина? Я ходила с этим объявлением ко всем, но никто не мог мне объяснить, что оно значит. Наконец объяснил живший рядом со мной сыщик. Он сказал мне (на идиш, но я поняла), что это одно из многих рыбачьих судов, которые выходят в конце 23-й улицы и Ист-Ривер в Атлантический океан. Они берут пассажиров, страстных рыболовов, снабжают их вполне приличными удочками и потом делят пойманную рыбу: меч-рыбу, камбалу - но тут уж я перестала понимать его, так как в названиях рыб на идиш я не сильна. Но расставляя руки то так, то эдак, сыщик дал мне понять, что рыбы бывают немаленькие, размером с молодого козленка, например, и если я привезу такую рыбу даме, сидящей за кассой в нашей гостинице, то это мне зачтется, потому что она не кто иная, как сама хозяйка отеля.
Может быть, сделаться рыболовом?.. День был жаркий, Фаренгейт показывал 93°, но когда на узкой, старой шхуне мы вышли в океан, мы попали в тяжелый, холодный туман, от которого сразу все намокло. Общество на Елене было совершенно бесклассовым: кроме капитана, краси-вого, старого человека с обветренным лицом - как и полагается капитану, - и трех-четырех человек команды, нас было не более пятнадцати. Был изящный седой господин в великолепном рыболовном одеянии и две его молодые дочери, все трое с роскошными собственными удочка-ми.
Старый негр начал страдать морской болезнью еще до меня, и вскоре нас обоих уложили на канатах в трюме, капитан послал нам порошки, от которых мы оба заснули рядом, а когда проснулись, то помощник капитана не захотел взять с нас денег за путешествие и наградил нас за наши страдания двумя огромными рыбами. Рыболовное судно теперь возвращалось в Нью-Йорк. Я опять увидела городское (готическое, кубистическое, конструктивистское) марево, выйдя из ледяного тумана в дрожащий, сверкающий зной июльского дня. И я еще раз увидела его сверху, когда небольшой шестиместный аэроплан закружил меня над ним, после полета к канадской границе. За рулем его сидел собственник самолета, летчик и герой двух войн, а теперь испытатель вертолетов, понесший меня сперва на север, потом обратно, вдоль пролива между Лонг-Айлендом и берегом Новой Англии, и теперь круживший над огромным городом, в центре котрого лежало зеленое пятно парка, а по бокам, как жилы, шли воды Гудзона и Ист-Ривера. И еще я видела его снизу, когда на небольшом пароходике объехала его, под всеми его мостами железнодорожными. автомобильными, пешеходными и теми, по которым бежит выходящая наружу подземная дорога. С тeх пор я подъезжала к нему не раз со всех его шести или восьми сторон, по дорогам, где идут в обе стороны по пяти автомобилей в ряд.
Прошел месяц со дня моего приезда. Я едва успела осмотреться, как М.М.Карпович позвал меня в Бостон. Он жил тогда в предместье Бостона, в Кембридже, на набережной реки Чарльз, в доме, сданном ему Гарвардским университетом, где он читал русскую историю. Я несколько раз видела его в Париже, где он бывал с женой до войны, а один раз он даже прожил полгода под Парижем с Т.Н. и четырьмя детьми. От этого времени у меня остался в памяти один вечер: мы с Ходасевичем приехали к ним в Кламар и сидели внизу в большой комнате. Т.Н. спросила меня, не хочу ли я посмотреть детей. Я ответила, что хочу, думая, что она поведет меня наверх, в детские. Но она ушла одна и стала сносить на руках по очереди всех четырех и уносить их сначала двух мальчиков, из которых один был уже довольно большой и, вероятно, тяжелый, затем - девочек. Все они крепко спали и, снесенные вниз и вновь унесенные, так и не проснулись. Старшую девочку звали Наташей, ей было тогда года четыре, а теперь ей было 24, и она и ее приятель, гарвардский студент, заехали за мной поздно ночью, и мы помчались на автомобиле в Бостон, куда приехали в шестом часу утра.
Дом был старый, просторный, с разбитым роялем в гостиной, на котором Михаил Михайлович вечером играл старинные венские вальсы, напевая их тихонько самому себе под нос. Говорят, он был в молодости франтом, любил танцевать и ухаживать, но сейчас это был лысоватый, рыжеватый, с круглым животом пожилой человек, которого дома перегружали заботы домашние, а в университете - административные. Будучи в 1950-х годах редактором эмигрантского "Нового журнала", он тонул в чужих рукописях, в ворохе неотвеченных писем, в счетах. Кабинетик его находился где-то под лестницей, и там все было в большом беспорядке, главным образом из-за тесноты. Он не оставил после себя исторического труда, как полагается историку, - у него было слишком много работы, забот, слишком много интересов - к новому искусству, к литературе, к людям всевозможных профессий, возрастов и состояний, - и какая-то еще была печаль внутри, которой он не давал ходу и которая только изредка угадывалась в его тонком юморе, в его игре на рояле, под мурлыканье сладких штраусовских вальсов. И всегда мне казалось, что у него нет времени не только писать "труды", но и поговорить с человеком спокойно, так, чтобы не смотреть на часы, или, например, - уехать куда-нибудь, где можно было бы посидеть сложа руки, а надо все время держать в уме какие-то неотложные и всегда запутанные журнальные и факультетские дела, непременно ответить сегодня же на письмо такого-то, лежащее на столе (но где?) уже недели три, или ехать в Нью-Йорк, чтобы повидать такого-то, пока он не уехал в Европу обратно, позвонить по телефону профессору X, чтобы помирить его с профессором Y, иначе весь Гарвардский университет даст крен, и так далее, и так далее. К концу жизни он стал глохнуть, жена его постепенно начала проявлять признаки тяжелой душевной болезни, и, долго проболев, видимо - раком желез, к которому прибавился туберкулез, этот драгоценный человек умер. Он любил смех, молодость, все новое, что приносилось жизнью, но оно больше проносилось мимо него, и в последние годы, может быть, благодаря глухоте, он стал мурлыкать все больше, словно была в нем музыка, которая рвалась наружу, но не было ни времени, ни сил, ни способа ее передать. Его смерть была ударом для "Нового журнала" и для всех, кто группировался вокруг него.
Мы приехали в Кембридж утром, выпили кофе, и М.М. повел меня в университет показать библиотеку и благородные, старые здания Гарварда. Впервые я увидела американский университетский "кампус". Стояла зима, предрождественское время, лекций не было, и студенты были в разъезде. Роскошь библиотеки, кабинетов, лабораторий, аудиторий, доступность всего, удобство, комфорт, тишина, свободные пространства поразили меня. "Для королей, не для простых смертных", сказала я, вспомнив очередь в Национальной библиотеке в Париже. "Для американских студентов, - сказал М.М., - и, знаете, я пришел к одному заключению: какая категория людей, по-вашему, самая счастливая на нашей планете?"