Квартет Розендорфа
Шрифт:
Я впервые обратил на него внимание, когда он согласился со мной, что темпы Тосканини слишком быстры и не подходят ко Второй Брамса. Потом он отважился также покритиковать систему работы маэстро. Быть может, он сказал это потому, что нашел во мне внимательного слушателя. Но у меня было впечатление, что он, не колеблясь, выразит свое мнение, даже если все будут с ним не согласны. Мне нравятся такие люди, свободные от поклонения авторитетам, но и не увлекающиеся опровержением мифов просто, чтобы произвести впечатление. Мы разговорились, и я обнаружил, что во всем, касающемся камерной музыки, он мой единомышленник. Он не относится к тем, кто считает, будто над известными концертными залами веет святой дух, коему надлежит возносить молитвы и заклинания. Он, как и я, знает, что святой дух в кончиках
Вторично мы разговорились в молодежном поселении. Я поехал туда навестить друга, эмигрировавшего в Эрец-Исраэль сразу после получения докторской степени. Из-за того, что в близлежащем арабском городе было объявлено военное положение, отменили последний автобус, отправлявшийся из поселения, и мне пришлось заночевать там.
Вечером, проходя мимо столовой, я услыхал музыку. Из любопытства подошел к окну. С удивлением увидел я Фридмана. Он играл сонату Моцарта. За пианино сидела девушка в длинном белом платье, с толстой косой. Я тихонько прошел в кухню и ждал перерыва. За непокрытыми столиками сидела молодежь, усталые лица свидетельствовали о том, что лишь сознание святости исполняемого долга удерживало публику на месте. В игре пианистки не было ничего, что могло бы возвысить душу. Она била по пианино с необузданным воодушевлением, заглушая звуки скрипки, милой и нежной. Казалось, Фридман и сам чувствовал это, но не вступал в «противоборство». Всякий раз, как ему предоставлялась возможность, он давал пример своей, более тонкой интерпретации. Но благой пример, к сожалению, не оказывал воспитательного действия на упрямую партнершу, ее красивое и тяжеловатое лицо свидетельствовало о том, что она из тех девушек с характером, на которых трудно повлиять. На мой взгляд, Фридман играл превосходно. Не то, чтобы я не нашел там и сям недостатков. У кого их нет? Но его серьезность и скромность произвели на меня впечатление — как и то обстоятельство, что он извлекал особенно красивые звуки в низком регистре. В этот миг и мелькнуло у меня в голове: вот вторая скрипка, которую я ищу. Скрипач, умеющий играть Моцарта (на мой взгляд, Моцарт самое высшее испытание: тот, кто не может играть его с должной кротостью, лучше пусть удалится от камерной музыки).
Еще один момент произвел на меня впечатление: он не идет на поводу у публики. У него есть мужество играть людям, пришедшим из коровников и птичников, серьезную музыку, а не какое-нибудь скерцо-тарантеллу, где беглость пальцев воодушевляет и тех, кто ничего не понимает. Потом выяснилось, что это был отнюдь не заранее объявленный концерт. Фридман и его подруга просто играли для себя в том единственном месте, где есть пианино, а публика собралась сама собой. (Под конец по просьбе публики он сыграл еще «Рондо каприччиозо». Приходилось мне слышать и более изящное исполнение…)
Когда он закончил, я вышел из кухни в столовую. Увидев меня, Фридман страшно смутился.
— Вы давно здесь?
— С Моцарта.
Он извинился с трогательной детской застенчивостью. Они не собирались выступать, они не готовы, не репетировали (на его диковатом лице показался несвойственный ему румянец), они не могли просить людей не входить, ведь это общественное место, принадлежит всем, а поскольку уже собралась публика, было неловко время от времени прерываться, «чтобы заняться частностями», и так они невольно стали «давать концерт».
— Вы играли отлично. Только вот партнерша ваша забыла, что слово «фортепьяно» образовано из двух слов, и одно из них означает «тихо», — пошутил я.
Фридман не только не улыбнулся, но решил, что на мое легкомысленное замечание следует отреагировать серьезно, даже, сказал бы я, осуждающе. Он не повысил голоса, не дай Бог, не прибег ни к каким упрекам, он лишь отметил факт, а мне надлежало сделать вывод, насколько я был груб:
— Она работает в коровнике.
Невозможно было быть резче, Я понял: музыка важна, но есть вещи не менее важные. И то, что делают грязными руками, ближе к сферам благородства. Музыкант, который предпочел работать в коровнике, — человек более высокой нравственности, чем тот, кто удовлетворяется игрой на фортепьяно. Такого рода высказывания я не раз слышал от брата.
Утром, когда мы вместе ехали в Тель-Авив, Фридман изложил мне свое мировоззрение.
Он с колоссальным уважением говорил о девушке, имя которой я забыл, хотя образ ее врезался мне в память. С подобными суперлативами можно говорить лишь о платонической любви. По словам Фридмана, у нее было выдающееся музыкальное будущее (позволю себе усомниться в этом), но она отказалась от него, чтобы воспитывать юных беспризорников. Ее взяли преподавать им мировую литературу и музыку. Но она работает в коровнике, потому что обнаружила, что не сможет найти подхода к этим детям, если не будет делать и черную работу. Такая работа, объяснил мне Фридман, мешает беглости пальцев, но ущерб этот оправдан, если принять в расчет конечный результат. Музыкант не только воспроизводит нотные строки, он представитель определенного духовного мира. Бетховен стал Бетховеном не потому, что владел техникой, но потому, что был гуманистом и бунтарем. Ярчайший символ еврейского гуманизма в нашу эпоху — коровник. Музыкант, выгребающий навоз из коровника, обогащается такими ценностями, которые неведомы музыкантам из оркестра. Что за святая простота! Я не мог не уважать ее. Под хвостом палестинской коровы можно сегодня обнаружить романтику, которую мы в Европе утратили. Правда, я мог сказать Фридману, что знаю первоклассных музыкантов, у которых нет ни возвышенных взглядов, ни благородных чувств, но игра их все-таки совершенна. И разве он не знает, что его позиция не выдержит испытаний фактами? Вагнер был немалый негодяй и все же гений. Палестрина был нечистый на руку меховщик. Джезуальдо — убийца. Не один музыкант готов строить карьеру, идя по трупам, а когда он берет в руки скрипку, соловьи в раю подхватывают его песнь. Но я подумал, что нет смысла говорить все это, — когда у человека есть потребность верить во что-то, факты не изменят его мнения.
Я могу понять, что нашел во Фридмане Губерман. Струны его души отзываются на благородные идеи. Когда Фридман изложил ему свое мировоззрение, Губерман, должно быть, решил, что оркестру не повредит иметь в своем составе эдакую редкую птицу; в разнородной смеси беженцев, от которой, как пар от яйца, поднимается дух разочарованности, пусть будет хоть один человек, который во что-то верит. Да и в квартете, подумал я в эту минуту, не худо иметь в своем составе такого музыканта, для кого эта страна совсем не место нежеланного изгнания, человека, у которого не только ля и ре точно поставлены, но и душевные струны отзываются на ветры времени, настроены на эту страну. Я рассказал Фридману, что собираюсь создать квартет. Он ответил:
— Прекрасная идея, Эрец-Исраэль нуждается в этом.
Я улыбнулся про себя. Сионистские лозунги вылетают у него изо рта как нечто само собой разумеющееся. Эрец-Исраэль ни в чем не нуждается, это нужно нам. Другим это, может быть, принесет удовольствие, а может, и нет. Если мы не будем настолько хороши, чтобы выступать в Париже и в Лондоне, то и для Эрец-Исраэль не будет от нас большого проку.
— Подобрать хороший состав несложно, — подбодрил он меня, — в оркестре есть очень хорошие музыканты.
Я сказал, что еще колеблюсь в выборе: достаточно хороших музыкантов вполне хватает, но не всякая четверка хороших музыкантов составляет хороший квартет, тут нужен какой-то скрепляющий клей.
— Какой клей? — спросил он меня с наивным любопытством. В двадцать семь лет и я верил, что человек, достигший возраста тридцати восьми лет, умнее меня.
— Если бы я знал, какой клей, мне бы не пришлось так долго колебаться. — Потом я изложил ему свою «теорию» в несколько экстремистской формулировке:
— Квартет надо строить со второй скрипки.
Он не понял. А может, понял, но не поверил своему счастью.
— Так каково же ваше мнение? Его волнение заставило меня заключить, что он не смел надеяться.
— Это большая честь для меня, — сказал он. В глазах его сверкнуло детское счастье. И сразу угасло: — Но я недостаточно хорош для этого.
Скромность его брала за душу. Из педагогических соображений я предусмотрительно не стал расточать ему похвалы.
— Оставьте это мне, — сказал я.