Квартет Розендорфа
Шрифт:
После таких слов я уже не мог сказать Эгону, что он мешает. Он объявил, что «будет послушным мальчиком», и в минуту откровенности пообещал даже, что не будет впиваться глазами в «Валькирию» (Впоследствии он изменил ее имя на «Брунгильду». Я восхищаюсь его способностью давать подходящие прозвища. Фридмана он называет Фрейдман…) Хотя она вовсе не смущается, когда ее нанизывают на острие взгляда. Копья ее отточены, она мечет их с молниеносной скоростью и всегда попадает в цель.
Присутствие Эгона на наших репетициях вызывает скрытую напряженность. Кажется, я понимаю ее истоки.
Эгон полагает, что между мной и Эвой что-то завязывается. Совесть позволяет ему вмешаться в эти отношения. Я женат, а он холост. По крайней мере, формально. И потому нет никакого греха в том, что он станет моим соперником в поединке за милости Брунгильды. У каждого из нас есть копье, которое можно метнуть, камень, который можно бросить, и препятствие,
Тель-Авив, 29.1.1938
Многоуважаемой госпоже Розендорф, чье холодное письмо (которое можно было бы опубликовать в любой газете) принесло огромное удовлетворение отцу одаренной девушки. К похвалам, высказанным в ее адрес крупными музыкантами, следует отнестись с должной серьезностью. Но и тем обстоятельством, что ей не предлагают выступить перед публикой «в нынешние тяжкие времена», тоже не следует пренебрегать. Эти люди, влияние которых на музыкальную жизнь Германии столь велико, могли бы сделать для Анны еще что-то, кроме разговоров, кои не стоят им ни гроша. Сегодня, а по-моему, уже и год назад, она находится в состоянии, когда ей необходимо пройти испытание публикой, чтобы открыть в себе все душевные силы, в ней дремлющие. И если в Германии трудно распахнуть перед нею двери концертного зала, стоит, быть может, попробовать в другом месте.
Такова, дорогая Грета, была моя первая реакция на твое столь официальное письмо. Я знаю, что нельзя отвечать издалека в эмоциональной форме, ведь не всегда можно узнать все необходимые детали. Не стану больше распространяться об этом. Письма могут не только связывать, но и разделять. Лишь непонимание может вырасти из иронических фраз, которые неверно истолковываются на расстоянии тысяч километров. И пока удастся отделить дурное впечатление, произведенное лишним словом, проходит много времени и остается неприятный осадок.
Я очень тревожусь. Что происходит? Почему письмо твое дышит такой сдержанностью? Почему Анна написала всего три строчки? Или кто-то вбил ей в голову, что она сможет стереть мое имя из своей биографии, если не напишет четвертой строки? Наверное, и эти вопросы лишь множат непонимание. Но что мне делать — отсюда все это кажется таким странным, а иногда просто пугает.
Я скопил достаточно денег, чтобы оплатить вам обеим дорожные расходы. И хотя у меня нет квартиры, где я мог бы достойно принять вас, но госпожа Бекер согласится дать вам комнату в своем пансионе за совершенно смехотворную плату. Там есть прекрасный рояль, и на нем можно играть по нескольку часов в день.
Здесь у меня все устраивается совсем неплохо. Посылаю тебе отзывы о нашем квартете, опубликованные в «Палестайн пост» и в немецкой газете. В ивритской прессе тоже были превосходные рецензии.
Анне на сей раз писать не буду. Она достаточно взрослая, чтобы читать это письмо. Меня не беспокоит, что она узнает, что папа на нее немного сердит. Если мы не научим детей уважать нас, выросши, они не станут серьезными людьми и не научатся воспитывать своих детей.
Твой любящий
Вчера вечером без всякой причины на меня вдруг напали слезы. Мы играли «Смерть и девушку», и я почувствовал, что слезы душат меня. Я извинился, убежал в туалет и там разревелся вовсю. Когда я вышел, мои коллеги решили, что я болен. (Я доиграл эту роль до конца: со слезами признательности на глазах ел я принесенный рис, сваренный Мартой, точно меня растрогала ее забота о моем здоровье…)
Что-то во мне надломилось. Я должен взять себя в руки.
В чем причина? Ничего в особенности, все вместе. А ведь успех квартета должен был доставить мне радость, способную защитить от таких вспышек меланхолии, которые давно уже не нападали на меня.
Началось это позавчера. В пять часов по берлинскому времени. Я вдруг точно наяву увидел нашу маленькую квартирку. Дверь распахивается и входит человек. На лице Греты, сидящей на диване, приветливая улыбка. Человек делает еще два-три шага, и я вижу, что это Миллер.
Должен, положа руку на сердце, сказать, что у меня ни разу не было основания усмотреть в поведении Миллера нечто неподобающее. Он поистине наделен всевозможными достоинствами. Человек порядочный, умеющий держать язык за зубами, с гуманными взглядами. Когда-то мы вместе учились в консерватории, и он был одним из самых одаренных учеников на отделении фортепьяно. Потом он унаследовал большую торговую фирму, имеющую отделения по всей стране, и отказался от музыкальной карьеры, чтобы вести семейное дело. Я никогда не видел ничего дурного ни в этом, ни в том, что Миллер из дружеских чувств ко мне вызвался аккомпанировать нам с Гретой на фортепьяно, чтобы подготовить каждого из нас к выступлению перед публикой. По своему характеру он может быть превосходным аккомпаниатором — необыкновенно чувствует тебя, подлаживается к самым тонким оттенкам.
Словно в кино — сидишь в темном зале, события происходят перед твоими глазами, а ты не можешь войти и вмешаться, — увидел я нашу маленькую гостиную. Миллер входит, по обыкновению торжественный, целует Грете руку. Желая выглядеть как можно более деловитым, он тотчас усаживается за пианино. Но Грета, как всегда, говорит:
— Прежде всего кофе. Если не выпьете у нас кофе, мы не разрешим вам играть на нашем пианино.
Он улыбается. Его чудная улыбка — деликатная, полная внимания к окружающим, но не лишенная сметливости. Он садится за маленький столик, пробует печенье с маком — единственное, которое умеет печь Грета, — и хвалит его с неподдельным жаром. Потом пьет свой кофе, опустив глаза, — в нем есть эдакая милая скромность, и когда он в доме один на один с женой друга, то вежливость окутывает его, как броня. Допив, он говорит:
— А теперь за работу.
Ведь необходимо использовать этот час, когда дочка ушла на урок теории, потом пианино будет занято. Грета тоже улыбается. Настоящий друг. Знает, что времени мало и надо успеть поработать. С ним нет нужды играть в светские игры. Кофе он уже выпил, а без дружеской болтовни можно обойтись — он и так знает, что общество его приятно хозяйке. Более того — насущно необходимо. Она поднимается и с подносом в руках идет в кухню грациозной походкой женщины, знающей, что она красива и сзади. Быть может, в этот миг он позволяет себе окинуть взглядом мужчины, — конечно, в границах хорошего вкуса — ее округлые формы, ее изящные лодыжки, виднеющиеся из-под длинного домашнего платья, выбранного с тонким расчетом, — не слишком интимного, но и не формального, платья, которое надевают, когда ждут в гости близкого друга (у нее два таких, одно с китайским узором, другое в стиле баварского народного костюма).
И вдруг, вернувшись, она, словно уловив взгляд, брошенный ей вслед, понимает, что нет нужды притворяться, останавливается перед ним и берет его за обе руки. Они не произносят ни единого слова, которое могло бы оправдать мгновенную перемену. Он выпрямляется, глаза его уже не могут отрицать того, что видят, и они обнимаются так, будто всю жизнь только и ждали этой минуты…
С чего бы это?
Ведь прошел уже год. И никогда в моем воображении не возникали подобные картины. Ни единого разу.
О себе я думал много. Достанет ли у меня сил следить за собой, чтобы не испортить прекрасные (и полезные, не стану отрицать) отношения, сложившиеся между мною и Гелой Бекер. Что представляет собой сумасшедшее влечение к дочке хозяев — глубоко зашедшую болезнь или нечто преходящее, связанное с временным голодом? Не лучше ли мне найти здесь какую-нибудь женщину, которая не будет от меня ничего особенного требовать, только чуточку внимания — и у нас установятся отличные, не вызывающие раздражения отношения, эдакая любовь на время, от которой никто не ожидает слишком многого?
Иногда я думал и о Грете. Думал вообще, не просто тосковал. Ведь мы с нею могли говорить об этих вещах откровенно. Мы люди просвещенные, и ни один из нас не требует от другого, чтобы тот жил противоестественным образом. Мы даже позволяли себе циничные шутки в духе неисправимого развратника Хохбаума: «Если дома нет еды, идут в ресторан» или «Если твоя жена не умеет готовить, никто не ожидает от тебя, что ты умрешь с голоду». Но мы знали, что все это слова, так, для внешнего употребления. Это соглашение лицемерно. Можно предположить, что существуют минуты слабости. Но вообще мы ожидали друг от друга взаимного уважения. Что проку в лишних словесах — я не всегда был безупречен. В похвалу Грете скажу, что она не видела смысла мстить мне. В душе я сказал себе, что у нее есть на то право, хоть и знал, что если она этим правом воспользуется, мне будет больно. С такими мыслями я научился справляться.