Квартет Розендорфа
Шрифт:
Даже мой утешительный приезд, прошедший в полном молчании (имя доктора Манфреда мы ни разу не упоминали), был, пожалуй, обманом. В душе я знал, что ехал к ней с бешеной внутренней радостью, стремясь занять пространство, освободившееся с исчезновением доктора Манфреда. Дорино желание играть со мной сонаты было бы декларацией: она не хочет, чтобы я приносил ей в жертву музыку. И это не потому, что она считает будто у меня такой уж огромный талант и потеряет великого скрипача, если я поселюсь с ней в деревне, а потому, что она не любит меня в так степени, чтобы согласиться на любую жертву. Ее б я отказался от скрипки ради халуцианской жизни она бы с радостью приняла меня в свой лагерь, может быть, со временем обнаружила бы, что не для нее никого лучше меня. Но она не хочет, чтобы я из-за нее менял жизнь. Совесть ее не сможет вынести причитаний липового халуца, который станет оплакивать свои загубленные таланты, чтобы вынудить у нее вечную любовь.
Со смешанными чувствами пошел я играть с Дорой. Мне хотелось говорить, неважно о чем,
Я должен был открыть дневник раньше, но чувства мои настолько перемешались после той поездки с Розендорфом в автобусе из Бен-Шемена в Тель-Авив, что я не мог передать своих мыслей. Я не знал, насколько его предложение серьезно. Он говорил немного шутливо, точно взрослый, заговоривший с ребенком. Но уже после, когда мы встретились в артистической и он спросил меня, обдумал ли я его предложение, я понял, что это были не пустые разговоры для проверки.
Розендорф спросил, хочу ли я играть в квартете, который он намерен создать. Понятно, что первый мой ответ был просто продиктован вежливостью: «Это для меня большая честь», — сказал я. Потом я, не утерпев, рассказал ему, что все еще сомневаюсь в том, стоит ли мне быть профессиональным музыкантом. В сущности, я был счастлив, что он обратился ко мне. В оркестре есть, по меньшей мере два десятка скрипачей лучше меня. Из признательности я и поделился с ним своими колебаниями.
Я был очень смешон. Слова мои были пустой звук. Разве не ясно, что я уже избрал музыкальную карьеру. И в тот момент, когда он протягивает мне руку, чтобы вытащить из прозябания, я начинаю рассказывать ему о своих высоких идеалах.
Он, похоже, смеялся надо мною.
— Если решите в ближайший месяц, еще не будет поздно, — сказал он, — я придержу для вас место.
Какая глупость! Намекать Розендорфу, что есть в мире пещи поважнее музыки! Будто он не знает… Ну а по правде — что я предлагаю делать музыкантам? Работать в коровнике, дабы тем самым отреагировать на крушение системы ценностей западной цивилизации? Вернуться в Германию, чтобы создать там вооруженное подполье? Да что мы умеем, кроме музыки? Он, по крайней мере, умеет хорошо делать свое дело. А мне еще предстоит доказать, что я имею право просить плату за удовольствие, доставляемое слушателям.
Но я сделал еще большую глупость. Заговорил о Доре. У меня была огромная душевная потребность упомянуть ее имя. Я сказал, что уважаю ее способность предпочесть идеал воспитания музыкой самому исполнительству. Розендорф отнюдь не пришел в восторг. Не такая уж большая потеря, намекнул он, она играет, как ученик, которого научили разбирать ноты, — и не более того.
Почему я должен был оскорбляться? Разве мне надо, чтобы весь мир влюбился в женщину, которую я люблю? Разве недостаточно, что я один схожу с ума?
Во сне я видел, как Дора с Розендорфом идут под руку и смеются. Я уже соединил их друг с другом! Поэтическая справедливость. Оба они так красивы и ростом под стать друг другу, а я — низкого роста и безобразный. Она достойна чего-то более эстетичного, чем чудище с большой страшной головой.
Я учусь сжигать мосты. Квартет помогает мне рвать тонкие, но крепкие нити, связывающие меня с Дорой.
Некоторое время я находил у Розендорфа то успокаивающее покровительство, какого не хватало мне долгий период. Прежде я часто вел задушевные и вдохновляющие беседы с доктором Лихманом, который всегда был добр ко мне, потом с доктором Манфредом — до того дня, как понял, что Дора его любит. Но то были случаи «подмены отца», а теперь мне нужен только старший брат, само существование которого внушает уверенность. Вот такой и есть Розендорф. Мы тесно связаны
Есть, кажется, только один человек, перед которым Розендорф раскрывается. Это писатель Эгон Левенталь, перед которым я преклоняюсь. Иногда я завидую Розендорфу и немного даже злюсь на него за то, что он рассказывает Левенталю свои секреты, поскольку тот великий писатель. Если бы Розендорф был человеком более открытым, он говорил бы о себе и со мной. Пусть я не написал ни одной книги, но и у меня есть, что сказать.
Розендорфа я принимаю как духовного наставника, хоть и не могу припомнить, чтобы он высказал какую-нибудь потрясающую мысль. Не могу я также сказать, что взгляды наши сходны или что мы одинаково смотрим на самые важные проблемы. Иногда я чувствую в нем какую-то степень цинизма, исток которого мне неизвестен. В большинстве случаев мы расходимся друг с другом в политических вопросах; во всяком случае, во всем, что относится к евреям, он поражает меня своим постыдным невежеством по части истории и социологии еврейского народа, а еще больше — неоправданной смелостью, с какой судит он о вопросах, требующих хоть каких-то знаний. Боюсь, у него нет даже душевной потребности углубляться в это, точно так же, как он не испытывает необходимости изучать духовные корни нацизма. Его скептицизм не соответствует моему темпераменту, а его враждебное отношение к учению Фрейда, открывшего оконце в глубины души, разумеется, не может сблизить нас друг с другом. И все же, когда я нахожусь рядом с ним, на меня снисходит удивительное душевное спокойствие. Мне точно вдруг становится ясно, что все мои сомнения и колебания несущественны, что музыка может наполнить жизнь до отказа. Одна музыкальная фраза может выразить то, чего не скажешь тысячей слов.
Я восхищаюсь природным благородством Розендорфа, его серьезностью, его щедростью и какой-то скромностью по отношению к исполняемому произведению. В его игре нет ничего напоказ, в ней не чувствуется тех страдальческих судорог, которые видишь на лице нашего виолончелиста, когда мы исполняем поздние квартеты Бетховена. Говоря о щедрости Розендорфа, я имею в виду не только его готовность играть с нулевым звуком, когда тема переходит ко второй скрипке, или прочие тонкости совместной игры, но и вопросы сугубо прозаические. Не могу не отметить его скрупулезности — он настоял на том, чтобы поровну делить расходы и доходы в квартете, носящем его имя (ибо лишь под таким названием у нас есть шанс привлечь публику). Но не одно это. Узнав, что я собираю деньги, чтобы перевезти в Эрец-Исраэль отца, который покуда отказывается приехать, Розендорф предложил мне заменить его на музыкальном балу, куда он приглашен играть. А ведь Розендорф и сам нуждается в деньгах. Такая способность легко расставаться с деньгами — свойство третьего поколения состоятельных людей. Интересно, был ли столь щедр отец Розендорфа, унаследовавший процветающую бумажную фабрику во Франкфурте, но помнивший атмосферу страха перед экономическим спадом еще в доме родителей. Кажется, только в третьем поколении, живущем в достатке, запечатлевается в характере природное благородство, свойственное людям, от рождения ни в чем не нуждавшимся. Розендорф раздаривает дорогие струны, стоимость которых составляет примерно пятую часть месячного заработка рядового оркестранта, и эта расточительность достается ему столь легко, что, как я подозреваю, он вообще не способен влезть в шкуру человека, привыкшего дважды поглядеть на грош, прежде чем с ним расстаться. Эгону Левенталю он дал взаймы без процентов, хоть тот никогда не сможет вернуть долг, а сам вынужден жить в доме, где у него нет необходимого уединения, — экономит, чтобы привезти в Эрец-Исраэль жену и дочь. Увидев, что друг в нужде (у Левенталя нет постоянного заработка, и всякий раз, как он ссорится с подругой, у которой живет, и на какое-то время уходит от нее, он по-настоящему нуждается), Розендорф забыл, что его собственная семья лишилась достатка. Но он такой по натуре: беззаботный, уверен, что богатство само упадет к нему в руки, хотя фамильная фабрика была продана немцу по ничтожной цене и даже эту малость конфисковали, когда открылось, что старший брат Розендорфа, который вел семейное дело после смерти отца, коммунист.
Я знаю, что мое преклонение перед Розендорфом еще не дает мне права назвать его другом. Розендорф — человек, который не станет говорить о душевных переживаниях. Он столь сдержан, что, кажется, нарочно отказывается от слишком тесных дружеских уз. Слово «сторонится», пожалуй, слишком резко, ведь в его взгляде нет той холодности, которую находишь во взгляде людей, стремящихся отгородиться от незваных друзей. Розендорф не отталкивает от себя, только просит, чтобы его оставили в покое, — он слишком чувствителен, и всякое соприкосновение с тем, кто не так чуток, как он, причиняет ему боль.