Квартет Розендорфа
Шрифт:
— Нам нужны такие люди, как вы, — сказал он с искренней симпатией, даже с уважением. Без иронии.
Потом прибавил:
— Каждый из нас вносит свой вклад своими средствами для достижения великой цели.
Идея его была ясна: наше оружие — это скрипка.
«Наше!» — отличная шутка.
Но я все же вступил в оркестр. Целый месяц, как ненормальный, играл я гаммы и упражнения, чтобы в игре не ощущалось никакой тяжести. Но после того, как я несколько недель отыграл в оркестре, во мне снова ожили сомнения. Мне трудно представить себя душевно удовлетворенным жизнью профессионального музыканта. Человек, который ест, играет и спит, которого волнует, что его трехсекундное соло вышло не так удачно, как ему хотелось. Я не способен стариться в оркестре, продвигаясь от одного пюпитра к другому, накопляя пенсионный фонд и борясь за то, чтобы новых музыкантов не принимали, пока мне не прибавят зарплату. Даже
25
Керен каемет ле-Исраэль (Еврейский национальный фонд) — фонд сионистского движения для приобретения и освоения земли в Эрец-Исраэль; основан 29 декабря 1901 г. на Пятом сионистском конгрессе в Базеле.
И какова цель того, чему мы с Губерманом (если говорить иронически) служим нашими средствами — он своим Страдивари, а я черт знает чем?
Я думаю о сионизме. Цели Губермана — далекие, но и менее практические. Согласен, что необходима связь с Европой. Без нее нам угрожает опасность левантизации. Это верно. Но я не верю в то, что у евреев есть историческая миссия в Европе. Эта глава кончена.
Эх, право проповедовать свои убеждения другим я потерял в тот момент, когда согласился играть в оркестре. Музыкант, скрипач — ну и помалкивай. Смешно проповедовать халуцианство, будучи облаченным во фрак.
Я знаю все успокоительные формулировки: если музыка — самая чистая форма человеческого сознания, как говорит Шопенгауэр, то она жизненно необходима и для формирования национального самосознания. Очень маленькая мудрость. Какая музыка? Шуберта? Мендельсона — оттого, что он был еврей-выкрест? Или та, которая будет создана здесь, а нам суждено быть физическим фундаментом, на котором она будет выстроена?
Возможно, мне не надо было бежать от Доры в место, столь далекое от самого себя. Фраза вышла неуклюжая, но мне она очень понятна.
Позавчера скончался доктор Манфред.
Я поехал в Бен-Шемен, чтобы разделить с Дорой ее горе. Не имеет смысла расписывать это как героический поступок, поскольку дороги не опасны.
Беспорядки улеглись, да и полицейский конвой сопровождает автобусы.
Но это был действительно акт мужества с моей стороны — вернуться и увидеть ее.
Я уехал из Бен-Шемена внезапно и не простился с ней как следует. Боялся, что расставание выйдет слишком взволнованным. С моей стороны, не с ее. Боялся еще увидеть, что наше расставание ее вовсе не печалит. Она, возможно, даже вздохнет с облегчением.
Потом мы не переписывались. Только раз она написала мне открытку с просьбой прислать ей ноты. Я отправил их без письма. Она послала мне деньги, что само по себе унизительно, и спросила, почему я не написал хоть несколько слов. Разве есть у меня причина сердиться на нее? Я написал ей детское письмо, и она поняла, что нет смысла отвечать на него.
Теперь я обрадовался, что Дора не восприняла этот внезапный приезд как попытку вмешаться в ее дела. Она с уважением отнеслась к моей потребности разделить ее горе, хотя про доктора Манфреда мы совсем не говорили.
Лучше было молча играть. Сонаты для скрипки и фортепьяно дали нам исключительную возможность молчать вместе обо всем, что болело у нее и у меня. Две совсем разные боли.
Здесь надо назвать вещи своими именами.
В свое время я поехал в Бен-Шемен просто потому, что у меня не было товарищей ни в каком другом месте. Предложение преподавать там представлялось мне не хуже других. А потом появилась слишком хорошая причина там остаться.
В коровнике, между грудой кормов и сточной канавой, где печальноглазые коровы каждое утро со стоическим терпением взирали на владевшую мной душевную бурю, я узнал не только радость существования, выпадающую праведникам, кои мало говорят и много делают, но и свою единственную любовь — великую и истинную, одновременно сводящую с ума и вновь приносящую успокоение. Возможно, чувства мои не дошли бы до такого душевного накала, до таких перепадов от надежды к отчаянию, если бы тут не соединились гордость революционным
Это неточное слово. Это было одно нераздельное целое.
Точно лунатик, сходящий с ума от счастья и тревоги, шел я каждый вечер в третью смену доить коров, не успев отоспаться днем. Мысль, что я встречу ее в этот час и в этом месте, что она ни за что не пропустит и не опоздает, вызывала во мне такую дикую радость, что вся скучная работа, которую я делал в этом убогом коровнике (еще до того, как меня научили доить и повысили в чине), была для меня словно богослужение. Я всегда просыпался раньше нее, во мне была странная чуткость, задолго до срока дойки сон бежал от меня. С нетерпением ждал я, лежа на своей койке, звона будильника в ее комнате, находившейся в конце коридора. Я не помню звука, тревожившего мою душу больше, чем этот монотонный механический звон, нарушавший тишину ночи. И еще звук ее шагов в тяжелых рабочих ботинках по бетонной дорожке, ведущей к коровнику. В ту минуту, как ее фигура в большом не по размеру комбинезоне цвета хаки появлялась на освещенном участке дорожки, и я видел, как змеилась по спине ее толстая коса, а сонные глаза улыбались мне навстречу, точно радуясь, что я победил ее в соревновании старательности, мне надо было сделать глубокий вдох, чтобы не потерять сознание. Целый год я любил ее так — она оставалась такой же близкой и такой же далекой. Любил молча, с глубочайшим почтением, с затаенным счастьем и молчаливым отчаянием. Я не осмеливался открыть ей свою любовь. Боялся потревожить. Боялся, что если она узнает, как я буду несчастен, если она не ответит мне взаимностью, то мы не сможем долгие часы находиться вместе — вместе работать в коровнике, вместе вести уроки слушания музыки, сидеть рядом на собраниях преподавательского состава, вместе играть… Сперва мы играли просто во время досуга, но впоследствии стали выступать и перед слушателями. После того, как я заболел и в дирекции решили, что это связано с тяжелой работой, и потому разрешили мне заниматься только легкими садовыми работами, — после этого сонаты для скрипки и фортепьяно композиторов-романтиков стали для меня единственным способом выразить свои чувства.
Однажды я написал стихотворение — я старался не быть выспренним, но все же оно вышло довольно возвышенным по форме. Была там строчка насчет того, что гул, исходящий из темного коровника на заре, когда коровы помахивают своими тяжелыми головами, заставляет солнце подняться на небосклон. В другом месте гул этот уподоблялся пению ангелов-хранителей. Дора нашла стихотворение на моем столе, сразу его схватила (минуту я, затаив дыхание, легкомысленно предавался смелым мечтам) и, прочитав, с улыбкой одобрения положила на место.
— Это самое сионистское стихотворение, какое мне доводилось читать, — сказала она.
В ее устах это был не упрек, а величайший комплимент, но у меня все равно упало настроение. Она не поняла, что читала стихотворение о любви. Я, видно, последним узнал о том, что она была влюблена в доктора Манфреда, советника по воспитанию при Еврейском Агентстве [26] , который каждый месяц приезжал к нам на несколько дней из Иерусалима. Доктор Манфред, видно, тоже любил ее, но он был женат, а к Доре долг обязывал его относиться как к воспитаннице. Любовь их так и не пошла дальше общей платформы: восторженных разговоров о поэзии Стефана Георге (мне было удивительно, что они не видят в поэзии Георге начал, противоречащих их мировоззрению) да собраний дружеского кружка выходцев из Вюрцбурга, их родного города.
26
Еврейское Агентство — международная еврейская организация, название и функции которой были определены в 1922 г. Лигой Наций в британском мандате. В его задачи входило содействие еврейскому заселению Эрец-Исраэль и осуществление связи между еврейским населением и еврейством диаспоры. Эти задачи организация осуществляет и поныне.
Иерусалимское трио, распавшееся впоследствии из-за политических беспорядков, было моей печальной «местью». Оркестр оказался самым удачным решением после того, как я узнал правду и мне стало трудно сдерживаться. Пошли беспричинные вспышки гнева или, наоборот, жалости — я уже не мог скрывать любовь, которую мне удавалось таить так долго.
Скрывать? Дора хорошо поняла мое смятение, только делала вид, что ничего не видит. Она мне симпатизирует. А может, и больше того. Но любви ко мне нет в ее сердце. Однажды она обидела меня расхожей и оскорбительной формулой: она-де чувствует ко мне какую-то особую близость — мы с: ней «как брат с сестрой». Это был, в общем, отказ. Доктор Манфред занял в ее душе все пространство, отведенное для любви.