Кыштымцы
Шрифт:
Петр Никитович глядел на отца, и острая спазма сдавила горло. Десять с лишним лет не видел его. В памяти сохранился бородатым крепышом. А сейчас седой, сгорбленный, худенький. Согнула отца жизнь, высушила.
…Иван Сериков сооружал навес над крыльцом, когда услышал конский топот. Приоткрыв калитку, выглянул на улицу. Опять к Луке? Да нет, остановились у ворот Глазкова. Тот, что был на белом коне, вошел во двор, а который в малахае, остался на улице с лошадьми. Разобрало Ивана любопытство —
— Не за Лукой ли Самсонычем прискакали?
— К дедушке Миките.
— Уж не Петюшка ли?
— А что? — обрадовался Иван. — Дедушка давно говорил — сулился домой. Пойду-ка погляжу.
Иван застегнул ворот рубахи, пригладил на голове ершик волос. Уже вышел на улицу да вспомнил, что в галошах на босу ногу. Обул сапоги. Башкирин гладил низкорослого коня то по шее, то по морде и что-то говорил ему на своем языке. Белый рысак спокойно помахивал головой и грыз удила.
— Здорово, знаком! — сказал Иван.
— Салам! — отозвался башкирин.
— Издалека?
Башкирин глянул на Серикова темным глазом и ответил:
— Шибко далеко.
— Чей рысак-то?
— Я тебя не спрашивал, ты меня не спрашивал.
— Гляди какой сердитый! — улыбнулся Сериков и открыл калитку.
Дед Микита и гость сидели на крыльце и разговаривали. Хотя и сильно изменился Петр Глазков, но Иван узнал его. У Глазковых свое фамильное обличье — в походке, в повадках. У дедушки Микиты и сейчас проглядывала смуглость, а в молодости-то она была особенно заметна. И Петр такой же. Видно, в роду у Глазковых кто-то был из башкирского или татарского племени. Брови у дедушки остались густыми и сросшимися на переносье, хотя и поседели. А у Петра черные, но тоже густые и сросшиеся.
— Мир дому сему! — сказал Иван. Дедушка Микита повел в его сторону бровью и спросил:
— Ты, что ли, Митрич?
— Да я вот…
— Не узнал? — повернулся Микита к сыну. — Это же Ванюшка Сериков.
— Иван? — воскликнул Глазков. — А ведь слух прошел, будто тебя на фронте…
— Был слух… — подтвердил Сериков.
— Теперича две жизни проживет, — вставил дед Микита.
— Что ж, здравствуй, сосед! — подал руку Петр Никитович. Пожимая горячую Иванову ладонь, вдруг притянул его к себе и обнял. После этого положил обе руки на плечи, печально покачал головой:
— Уже седеешь! Лет на пять меня моложе?
— Пошто же? — возразил дед Микита. — Аккурат на семь. Ванюшке стукнуло семнадцать, когда ты в Уфалей-то ушел, а тебе двадцать четыре. Ну, это не к спеху, после разберемся. Айдате в избу, по такому случаю по маленькой…
— Тогда погоди, отец, надо коней во двор завести, со мной еще ординарец.
— Ну давай, места всем хватит.
— Я, пожалуй,
— У меня дорогой гость, а он пойдет, — проворчал дедушка Микита.
Выпили, захмелели. Дед Микита спросил сына:
— А ты, никак, шишка большая? Без слуги-то и ни шагу.
— Да какой же это слуга? — улыбнулся Петр Никитович. — Это ординарец, у нас с ним права одинаковые…
— Ну уж не скажи, однако ж не ты при нем, а он при тебе. Так как, говоришь, тебя величают-то?
— Комиссаром, батя.
— Раз ты приехал не один, а с ним, — продолжал дед Микита, кивнув головой на ординарца, — я так понимаю — не в гости, а лишь проведать старика…
— Ты, батя, угадал. Время не такое, чтобы по гостям разъезжать.
— Время-то у тебя, видать, и раньше-то не было, коль десять лет мимо дома ездил.
— Что поделаешь! В солдатах был. За большевистскую агитацию чуть не расстреляли, да солдаты бежать помогли.
— А то бы кокнули?
— Запросто, батя, по военным временам. Потом в Питер подался, на Зимний в атаку ходил.
— Так ты хоть ночь-то ночуешь у меня? — спросил Микита.
— Нет, батя, недосуг.
— Уж больно такие хитрые дела?
— Хуже и не придумаешь. Чехословаки подняли мятеж, захватили Челябинск, порубили там наших. Теперь развивают наступление на Екатеринбург, Златоуст и Курган. Меня послали сюда. Дорог каждый час, так что ты, батя, извини меня. Вот разобьем контрреволюцию, приеду насовсем. Тогда и заживем мы с тобой.
— Да уж бог тебя простит. Не доживу я до светлого часа. Стар я стал, Петруха, силы мои на исходе.
— Выдюжишь, ты у меня двужильный!
— Женился али холостяжничаешь?
— Забыл? Я же тебе писал: внуку твоему уже семь лет.
— Вот так фунт изюму! Когда же ты писал-то!? Да где же он у тебя проживает-то?
— В Питере, с матерью.
— А чего ж ты его с собой не взял?
— На войну-то? Он же еще ребенок.
— У меня бы стал жить, у нас тут тихо.
— Ничего себе тихо! Под Аргаяшом бои идут, вот-вот до Кыштыма докатятся, а ты говоришь — тихо.
— Неужто и у нас война будет?
— Уже пришла, батя! Вот спроси хоть Ивана.
— А что Иван! Он сидит возле Гланьки и ни хрена не видит. Он уж всякого наглотался вволю, другому на две жизни хватит. Так ведь, Митрич?
— Это что — верно? — спросил Петр Никитович.
— Дома отсиживаешься? Или батя под хмельком это сказал?
— Всю правду он сказал.
— А я думал, ты тут вместе со Швейкиным орудуешь, а ты, оказывается, отсидеться в кустах решил? Это что-то новое для меня. Сейчас ведь серединки нет, Иван Митрич, или — или! Иначе сомнут. Сгоришь, как мотылек на огне.