Лабиринты
Шрифт:
Friedrich Durrenmatt
LABYRINTH (Stoff e I–III)
Copyright © 1998 by Diogenes Verlag AG Zurich
TURMBAU (Stoff e IV–IX)
Copyright © 1998 by Diogenes Verlag AG Zurich
Издательство АЗБУКА®
Фридрих Дюрренматт (1921–1990) – крупнейший швейцарский писатель, обладатель многих престижных наград, среди которых Большая премия Швейцарского Шиллеровского фонда и Грильпарцеровская премия Австрийской академии наук. Его пьесы «Ромул Великий», «Визит старой дамы», «Физики» и другие вот уже более полувека идут в театрах Европы и Америки, а романы, повести и рассказы пользуются неизменным успехом у читателей по всему миру.
Читая книги Дюрренматта, невозможно избавиться от ощущения, что становишься свидетелем рождения и гибели крошечной галактики. И ее свет остается с нами долго после того, как закрыта последняя страница.
Взявшись за написание истории моих ненаписанных вещей, я поневоле должен был реконструировать историю некоторых все-таки написанных. Находя старые сюжеты, я находил себя самого, потому что с моими сюжетами я скручен-перекручен так, что концов не найти. Но я ошибся, вообразив, что мне как писателю эта работа под силу, и легкомысленно пустился в предприятие, финал которого было не предугадать. Получилось как с «Вавилонской башней»: когда-то задумал ее, начал, а пришлось бросить, чтобы от нее освободиться. Оставшееся – развалины.
Фридрих Дюрренматт – один из немногих по-настоящему гениальных писателей в немецкоязычной послевоенной литературе; звезда уровня Кафки. Один из самых умных и тонких творцов своего времени.
Построивший мир не должен объяснять его.
Лабиринт.
I–III
1964–1981 гг
Окончательная редакция 1990 г
Читатель, отдав за книгу свои наличные, спросит: что возместит ему затрату? Единственное мое спасение теперь – напомнить читателю, что книгу он сумеет использовать самым различным образом, даже и не читая ее. Этой книгой, как и многими другими, он может заполнить свободное место на полке в своей библиотеке, где на нее, в такой свежей обложке, будет приятно посмотреть. Или же читатель может положить ее на трюмо или чайный столик своей ученой подруги. Наконец, и это как раз самое лучшее, что я всячески советую, он может критически оценить книгу.
I. Зимняя война в Тибете
Много раз, все снова и снова кто-нибудь пытался описать свою собственную жизнь. Я считаю, это дело невозможное, хотя и понять людей могу. Чем ты старше, тем сильнее тянет подвести итоги. Смерть приближается, жизнь убегает. Она убегает – значит, ты стремишься воплотить ее, дать ей образное выражение; а когда что-то воплощаешь, тем самым ты что-то фальсифицируешь. Вот так и появляются неверные итоги, которые мы называем жизнеописаниями. Порой это великие художественные произведения – о том свидетельствует мировая литература, – их часто принимают за чистую монету, а надо бы – просто за ценную.
Что же до моей жизни, ее подробное описание излишне еще и по другой причине. По сравнению с судьбой многих миллионов, которые жили раньше, живут в то время, когда живу я, будут жить и тогда, когда я жить перестану, мне самому моя жизнь кажется настолько привилегированной, что просто совестно еще и по-писательски ее прославлять. Если я все-таки пишу о себе, то пишу не историю своей жизни, а стараюсь воссоздать историю моих материалов – сюжетов и тем. Они ведь выражают мое мышление, раз уж я писатель. Хотя, конечно, мое мышление ими не ограничивается. Но сюжеты – результат моего мышления, это зеркала, в которых так или иначе, смотря по тому, какова шлифовка, отражается мое мышление, следовательно – и моя жизнь. Однако в числе этих сюжетов не только те, которые я превратил в тексты, но и другие, по которым ничего не написано или написано, но осталось незавершенным. Когда я в общих чертах набрасываю именно такие сюжеты, я словно нащупываю обратный путь своих мыслей, иду по следу, как охотник, и то, что при этом выскакивает из укрытия, и есть моя жизнь. Если же, наоборот, я принимаюсь размышлять о своей жизни, то за написанными вещами я различаю ненаписанные, то есть сюжеты, материалы. Они покоятся в моей памяти, со временем став нечеткими, как все канувшее в прошлое. Часто лишь смутно угадываются фрагменты, а целого, можно сказать, нет, зато фрагменты растут как на дрожжах, мне в укор, ведь они – упущенные шансы, нереализованные возможности. Несомненно, сюжеты, превратившиеся в тексты, это итоги моей жизни. Но жизнь – это не только поступки и действия, а прежде всего переживания. Они предшествуют действию, и точно так же бездействие, мечтания, грезы обусловлены переживанием, самой жизнью, в конце концов.
Кто пишет – тот действует, пускает в оборот переживания и жизнь, непосредственно либо опосредованно, в силу тех или иных причин, побуждающих человека писать, нередко обманчивых; непосредственно или опосредованно – это уж смотря по тому, каков его характер; в моем случае о непосредственности нет речи. Я не из числа писателей-эксгибиционистов, не знающих стыда, не из тех, кто так и сяк монтирует, сочиняет и пересочиняет свою жизнь, не принадлежу я и к тем, кто ушатами выплескивает на тебя витиеватые словеса, так что недолго и захлебнуться, барахтаясь в потоках авторского красноречия. Я из цеха слесарей и конструкторов мысли, которым нелегко приходится с их собственными находками и выдумками, так как эти находки то и дело перечеркивают авторские планы и замыслы и даже убеждения. Эти писатели не «идут от языка», а, наоборот, пробиваются к языку с мучительным трудом, но не потому, что язык слаб, не на уровне сюжетов, – у них как раз сюжеты хромают, обретаются где-то вне слова, в чем-то еще безъязыком, не вполне продуманном, образном, зримом. У меня не мысли рождают образы, а, напротив, образы рождают мысли. Моя писанина нацелена куда-то в сторону от моего «я», хоть я и не написал чего-то, что не было бы связано с пережитым лично мной, с моими вытесненными либо давно забытыми переживаниями, чувствами и мыслями. И кстати, мои не написанные или не завершенные вещи связаны с моим миром, то есть с миром, каким я его переживал и переживаю, более непосредственно, чем вещи написанные и завершенные, которые вначале были материалом, затем пропускались через фильтры, формировались так, потом эдак, потом еще как-то, и хотя всякий раз принимали новый облик, но все-таки доводились до конца, обретали язык, то есть были приспособлены, приближены к языку. Поэтому так важны вещи не написанные или написанные, но не завершенные. Они либо еще не обрели речь, не превратились в речь, либо остались попытками, не доведенными до финала, финал же всегда сомнителен, да и не может быть другим: закончить что-то можно только произвольно, закончить вещь – значит отдать ее в чужие руки, утратить, забыть, поневоле смирившись – как всегда, когда что-то забыл. А вот вещь не написанная или не завершенная принадлежит мне. Она существует только в моих мыслях, это либо фантазия, любо что-то начатое и отложенное, но все-таки возможное и потому не дающее тебе покоя. Пытаясь реконструировать или хотя бы набросать эти ненаписанные вещи, недоработанные сюжеты, обрывки фантазии, переживания и, более того, само время, когда они ко мне пришли, я на самом деле хочу забыть их, освободиться, сбросить балласт, который с каждым годом все тяжелее.
Первыми идут впечатления. Деревня появилась у пересечения двух дорог – из Берна в Люцерн и из Бургдорфа в Тун, на плоскогорье, у подножия высокого холма Балленбюль и невдалеке от пригорка Висельников, на который когда-то привозили из Шлосвиля убийц и мятежников, приговоренных тамошним судом. Через плато протекает ручей. Местным деревенькам и хуторам нужен был свой центр. Здешняя аристократия обеднела, один из последних представителей знати насмерть замерз, пьяный, аккурат у дверей своего хорошенького замочка. Усадьбы аристократов превратились в дома престарелых или пансионаты. В первое время у перекрестка дорог стоял трактир, потом наискосок от него появилась кузница, затем заполнились и два оставшихся поля этой системы координат, на одном углу построили магазин, на другом театральный зал, последнее немаловажно: у деревни был свой король йодля, [1] звали его Шмальц, а также свой драматург, учитель Гриби, чьи сочинения ставились в театральных кружках во всем Эмментале, чаще всего пьесу «Блюмлисальп. Бернское драматическое сказание в пяти действиях»; от нее в моей памяти остались только какие-то тени да еще финал: под занавес на сцене раздался страшный грохот – горный обвал похоронил под глыбами льда и обломками скал прекрасные горные пастбища Блюмлисальпа. Вдоль дороги на Тун обосновались набойщик, торговец текстилем, мясник, пекарь, а также школа, от которой уже было рукой подать до соседней деревни; парни из той деревни поколачивали меня, подкараулив на дороге в школу, и собак из той деревни мы боялись. На небольшой возвышенности между Тунской и Бернской дорогами находились сберегательная касса, пасторский дом, церковь и кладбище. Но только когда вдоль круто поднимающейся в гору дороги на Бургдорф вырос большой молочный завод, в первые годы называвшийся Акционерным обществом Штальден, деревня и впрямь сделалась местным центром: со всей округи на завод везли молоко в бидонах, мелкие фермеры – на тележках, запрягая в них больших собак, а хозяева посолидней – на больших телегах с лошадьми. Из отдаленных деревень приезжали грузовики, мы, мальчишки, собравшись группами, ждали их, но это уже позднее, когда мы перешли в школу второй ступени, находившуюся в Гросхехштеттене. Мы прицеплялись к здоровенным машинам, выезжавшим из заводских ворот, и грузовики тянули на буксире нас, велосипедистов, вверх по дороге на Бургдорф. Мы ужасно боялись, но не полиции – с толстяком-полицейским каждый из нас управился бы одной левой, – мы боялись учителя письма и французского. За глаза мы звали его Старой Мымрой и Хегу, [2] а на его уроках тряслись от страха, так как он был скор на расправу, чуть что отвешивал тяжеленные затрещины, драл за уши, таскал за волосы, да еще заставлял нас приветствовать друг друга – обмениваться рукопожатием, приговаривая: «Будь здрав, ученый европеец!» Прицепившись к рычащему грузовику, под громыхание подпрыгивавших в кузове пустых бидонов, мы пускались фантазировать: будто бы наш учитель – это огромная гора, которую мы должны покорить, и выдумывали невероятные названия для невероятно крутых горных склонов и скальных стен. Однако молочный завод с его высокой трубой, этим подлинным символом деревни, не в пример церковной колокольне, играет все-таки не столь важную роль в моих воспоминаниях, как наш вокзал. Он имел право именоваться вокзалом, а не просто станцией железной дороги, как по правде надо бы называть «вокзалы» других деревень нашей округи. Это был настоящий железнодорожный узел, гордость нашей деревенской публики. Редкий поезд осмеливался промчаться мимо нас без остановки в далекий Люцерн или не столь далекий Берн. Сидя на скамейке перед зданием вокзала, я смотрел на такой поезд, когда он приближался, и чувствовал разом и притяжение, и неприязнь, потом мимо проносился паровоз, пыхтящий доисторический мастодонт, и в окнах вагонов были видны пассажиры, даже не замечавшие вокзал, через который они пролетали. И еще глубже в прошлое уходят мои воспоминания – в туннель-переезд, пробитый на дороге в Бургдорф, на ее пересечении с железнодорожными путями. Лестница из туннеля поднимается прямо в здание вокзала. Этот туннель мне запомнился – темная пещера, я угодил туда однажды, трех лет от роду, когда улизнул из дома и по самой середине дороги потопал в деревню. В дальнем конце пещеры был солнечный свет, оттуда на меня надвигались черные тени грузовиков и подвод. Куда, собственно, я шел, неизвестно, так как через туннель можно было выйти не только к молочному заводу или на вокзал, – на крутом склоне холма Балленбюль жили небедные люди, в том числе моя крестная, жена деревенского врача, ей, но уже позже, учась в школе, я должен был приносить свои школьные табели, всегда неутешительные. Еще там жили глава церковной общины, служащие дирекции молочного завода, уже упоминавшийся король йодля да коротавшие дни в покое и уюте пенсионеры, поселившиеся на холме, потому что место солнечное, и наконец, там жили зубной врач и зубной техник. Они вдвоем заправляли Институтом стоматологии, который по сей день остается камерой пыток для пациентов из самых разных городов и весей, а нашей деревне принес известность. У каждого зубодера был свой автомобиль, уже поэтому они относились к привилегированной публике; вечером они сваливали в общую кучу деньги, полученные за пломбы, протезы, удаленные зубы, и на глазок делили выручку, не утруждая себя кропотливыми подсчетами. Зубной техник был приземистый толстяк; озаботившись делами народного здравоохранения, он добился выпечки особого, народного хлеба, от одного вида которого пробирала дрожь. Врач же был видный собой мужчина, да еще и из ретороманцев, родом, кажется, из Невшателя. Он слыл самым богатым человеком в округе, потом, правда, оказалось, что это заблуждение. А вот самым набожным он точно был: даже высверливая больной зуб, трепался о Спасителе. По части набожности ему не было равных, кроме разве что одной жилистой, неопределенного возраста дамы, всегда ходившей в черном. По ее словам, к ней являлись ангелы с вестью о скорой смерти кого-нибудь из деревенских, впрочем, этой вестью она делилась с моим отцом лишь после похорон означенных особ. Во время дойки коров она читала Библию, а на меня возложили обязанность вечером провожать к ней ужинавших в нашем доме мелких торговцев и бродячих артистов, я вел их через равнину, что между нашей деревней и Цецивилем, в ее домик, где им предоставлялся ночлег. Мои родители были гостеприимной пасторской четой, всех привечали, всех сажали за стол; кормили и детей из цирка, который каждое лето разбивал свой шатер поблизости от деревни, а как-то раз, помню, у нас ужинал негр. Черный как сажа, звали его Модидин. Он сидел за столом по левую руку от моего отца и уплетал рис с томатным соусом. Негр был новообращенный, а все-таки я его боялся. Вообще в деревне многих обращали в новую веру: зазывали в свои шатры приезжие миссионеры, всем надоедала Армия спасения, проповедовали евангелисты, но наибольшую известность в этом смысле нам принесла магометанская миссия, обосновавшаяся в старинном шале выше по склону, над деревней. Миссия напечатала карту мира, на которой во всей Европе был обозначен единственный населенный пункт – наша деревня. Миссионерский чванливый жест, у многих породивший бредовое убеждение, что они живут в центре мироздания, а не в эмментальской дыре. Последнее – не преувеличение. Деревня была урод уродом – нагромождение домишек в мелкобуржуазном стиле, каких в Миттельланде двенадцать на дюжину. А вот крестьянские деревеньки в нашей округе были хороши: высокие крыши, аккуратно прибранные навозные кучи, а дальше, за деревнями, – таинственные темные ельники и манившая приключениями равнина: клеверные луга, желтые поля пшеницы, где мы шныряли и устраивали убежища, чтобы прятаться от крестьян, когда те, чертыхаясь, топтались у края поля и понапрасну высматривали нас. Еще таинственнее были темные закоулки и ходы на сеновалах в крестьянских дворах: мы часами ползали в теплом пыльном мраке и, осторожно высунувшись, смотрели вниз, в коровник, где длинными рядами стояли коровы. Самым страшным местом был темный, без окна, чердак нашего дома. В темноте едва различимо, смутно белели кипы старых газет и книг. Еще, помню, я сильно напугался, войдя однажды в нашу домашнюю прачечную, – там лежало чудовище, наверное тритон; запомнился и мой ужас, когда в зеленной лавке, что на склоне под нашим театральным залом, хозяин, рубанув своей беспалой ручищей, разбил надвое кочан зеленого салата; до сих пор помню и как я струхнул, когда в моих руках забилась живая, увертливая форель, моя первая форель, пойманная в ручье, – рыбина дернулась, взвилась кверху, выскользнула, но тут я схватил ее и пришиб насмерть. Зато на кладбище ничего страшного не было. Когда родители хотели поговорить о чем-нибудь важном, они шли туда и прохаживались между могил. Мы с сестрой играли в прятки среди надгробных памятников, нередко – поблизости от могилы нашей сестренки; не помню ее рождения и смерти, а когда пытаюсь что-то вспомнить, вижу только бледную тень – кованый крест с эмалевой табличкой, но имя на ней забыл. Если на кладбище выкапывали новую могилу, я прыгал вниз и сидел, устроившись как дома, пока не появлялась похоронная процессия, о приближении которой возвещал колокольный звон; однажды я поздновато спохватился и вылез из могилы, когда мой отец уже дочитывал отходную. Мы были хорошо знакомы не только со смертью, но и с умерщвлением. В деревне не существует ничего тайного, а человек – он ведь хищный зверь с кое-какими человеческими задатками. Мы ходили в мясную лавку и смотрели во все глаза: подручные мясника убивали скотину, из живых громадных животных хлестала кровь, они валились наземь и умирали, потом их рубили на куски. Проторчав в мясной четверть часа или полчаса, мы снова бежали на улицу, играть мраморными шариками. Мы были более осведомленными, чем полагали взрослые. И не только потому, что мы знали о сексе, хотя взрослые об этих вещах молчали, – мы же видели и случку собак, и могучих быков, покрывающих флегматичных телок, мы слышали хвастливые россказни парней о том, что они вытворяли с девками. Ведь и для детей деревня – не весь мир. Да, в деревне разыгрываются чьи-то судьбы – трагедии и комедии, однако жизнь деревни определяется миром: мир оставляет деревню в покое, забывает или уничтожает ее, а не наоборот. Деревня – всего лишь произвольно взятая точка в этом мире, случайно выбранная, ничем не примечательная, а потому заменяемая любой другой.
1
Йодль – тирольское горловое пение. (Здесь и далее примеч. перев.)
2
То есть просто по имени.
Мир больше деревни: над лесами блестят звезды. С ними я познакомился рано благодаря учителю Флури, тихому, серьезному человеку, который, пока не женился, был нашим жильцом. Флури преподавал в старших классах. Я рисовал звездное небо: неподвижную Полярную звезду, Большую Медведицу, Малую Медведицу и между ними изгиб Дракона. Я научился находить на небе яркую Вегу, мерцающий Альтаир, совсем близкий Сириус и очень далекую альфу Лебедя, гигантское солнце – Альдебаран и еще более мощные Бетельгейзе и альфу Скорпиона – Антарес. Мне было известно, что наша деревня находится на Земле, а Земля входит в Солнечную систему, я знал, что Солнце и его планеты движутся вокруг центра Млечного Пути, перемещаясь по направлению к Геркулесу, я знал и то, что туманность Андромеды, которую можно видеть невооруженным глазом, это такой же Млечный Путь, как наш. Я решительно не признавал систему Птолемея. [3] Я знал нашу деревню, ближайшие окрестности, ближайший город, курортный поселок, расположенный опять-таки в ближайших горах, еще, благодаря школьным экскурсиям, я знал сколько-то других мест, отдаленных на сколько-то километров. Но это и все. Вертикально же, в космос, выстраивались конструкции огромной протяженности, и что-то похожее было с временем: прошлое воздействовало сильнее, чем настоящее, которое воспринималось, только когда оно затрагивало что-то непосредственно близкое, когда оно вторгалось в жизнь деревни. Политика деревенского масштаба уже была чем-то слишком абстрактным, слишком абстрактной была и роль молочного завода с его директором, пребывающим где-то вдалеке, еще большей абстракцией была политика страны, социальные кризисы, разорения банков, из-за чего мои родители потеряли свое состояние, – все слишком неопределенно, слишком неочевидно. А прошлое было ощутимо. О нем говорили взрослые. Мать пересказывала нам Библию. Она пошла учить детей в воскресной школе вместо дочери набожного стоматолога, у которой мы изнывали от скуки: нежным детским голоском эта унылая особа бубнила благочестивые изречения. Моя матушка развернула перед нами эпос. Правда, она обошла стороной историю Адама и Евы, считая этот сюжет весьма щекотливым, зато нарисовала нам грандиозную картину Всемирного потопа и гнева Божия – он же выплеснул на человечество целый океан, – ну-ка, поплавайте! Моисей и Иисус Навин, повелевший: «Стой, солнце, над Гаваоном, и луна, над долиною Аиалонскою!» [4] От его повеления вселенная содрогнулась – на целый день и целую ночь остановились не только солнце и луна, – Млечный Путь и далекая туманность Андромеды, до того вращавшиеся с бешеной скоростью и мчавшиеся навстречу друг другу, замерли в неподвижности, пока на маленькой Земле бушевала битва, звенели щиты и мечи, летели наземь рассеченные кони и изрубленные в куски люди. Отец же рассказывал нам о древних греках. Когда мы шли через темный ельник в деревню Хойтлинген или поднимались по крутому склону в лес, где там и сям были разбросаны крестьянские усадьбы, отец молчал: обдумывал проповедь, которую собирался произнести в крестьянской горнице. Но потом, когда мы уже в полной темноте возвращались домой, он рассказывал нам древнегреческие легенды. Герои и чудовища, о которых говорил отец, сразу становились близкими, не только потому, что некоторые имена я узнал раньше, учась различать созвездия, а потому, что эти имена и персонажи, их носившие, были едины: сильнейший из людей, когда-либо живших на свете, мог зваться только Гераклом и никак иначе. Держась за руку отца, я слушал рассказ о двенадцати подвигах, совершенных полубогом, о том, как он перехитрил титана Атланта, несшего на своих плечах мироздание и стонавшего под его непомерной тяжестью, – урони он свою ношу, все было бы сметено и разрушено; как он спустился в Аид и усмирил пса Цербера, – в тот момент, когда отец говорил об этом, залилась лаем цепная собака в усадьбе богатого крестьянина, мимо которой мы проходили; как непобедимый герой подстрелил двух орлов, терзавших печень Прометея, и как сгорел заживо, надев рубаху кентавра Несса.
3
Птолемей Клавдий (ок. 100 – ок. 170) – эллинистический астроном, математик и физик, сформулировал геоцентрическую модель мира, согласно которой Земля находится в центре мироздания, а все небесные тела обращаются вокруг нее. Вплоть до настоящего времени геоцентризм находит признание у некоторых консервативных протестантских групп.
4
Нав. 10: 12.
Но больше всего отец любил рассказывать о царском сыне Тесее, победившем разбойников Прокруста и Синиса, и о Лабиринте царя Миноса, построенном Дедалом, чтобы держать в неволе непокорного Минотавра. Я узнал и о гибели отца Тесея: сын, раззява, возвращаясь с Крита, забыл, что надо поднять белый парус; не увидев этого знака, Эгей подумал, что сын его погиб, и в отчаянии бросился в море, ну да, в Эгейское. Чрезмерная отцовская привязанность опасна, сыновья перестают оказывать родителю должное внимание. И я ведь тоже был невнимательным сыном, редко вспоминал об отце, еще реже размышлял о нем. Однажды, когда отец рассказывал о Сизифе, или о Тантале, или об Эдипе – в общем, о ком-то, кого боги прокляли, я спросил, что такое проклятие. Отец ответил, что все эти истории выдуманы, древние греки не знали, что существует только один Бог. Впрочем, в другой раз, когда поздно ночью в снегопад мы спускались из леса, он рассказал о человеке, который в молодости претерпел большие бедствия и проклял Бога, после чего дела этого человека пошли лучше некуда, он все больше богател, но душа его неуклонно погружалась в скорбь. Еще отец сказал, что существует грех, который Бог не может простить, однако никому доподлинно неизвестно, какой это грех. Эта загадка занимала меня долго, потому что она, по-видимому, занимала и моего отца.