Лабиринты
Шрифт:
О Лабиринте известно не много, однако мы получим о нем некоторое представление, если сумеем реконструировать ход размышлений Дедала, поставив перед собой ту же задачу, что была у него; метод, в сущности, негодный, поскольку нам далеко до изобретательности Дедала, но делать нечего. Итак, надлежало, сохранив Минотавру жизнь, держать его в неволе. То, что Дедала осенила идея лабиринта вместо обычной темницы, было обусловлено, без сомнения, особенностями Минотавра. Он ведь не человек с головой быка, а бык с телом человека. Важное различие! Это значит, он не был интеллектуалом, а совсем наоборот. Зато он отличался невиданной физической силой и буйным нравом, никакие тюремные двери его натиска не выдержали бы. Дедал должен был учесть и другие особенности узника. Скорей всего, Минотавр вегетарианец – голова-то у него бычья, то есть не с клыками, как у хищников, а с обычными зубами жвачной скотины; тело же как у приматов, а приматы вегетарианцы. Следовательно, Лабиринт был более обширным, чем мы привыкли представлять, – просторный парк с группами деревьев и прудом или целый комплекс парков, своего рода внутренних дворов, где Минотавр мог пастись, ходить на водопой, лазить по деревьям, – тело примата должно было получать необходимый и достаточный моцион, в конце концов, все мы в древности лазили по деревьям. А вот ограждение парка или нескольких парков, то есть стены здания или нескольких зданий, многих зданий, замысловато соединявшихся друг с другом (высокие гладкие стены с оконцами, расположенными на большой высоте, чтобы Минотавр к ним не вскарабкался), – вот это ограждение, наверное, и было тем Лабиринтом, что сохранился в памяти людей, – грандиозное, внушающее ужас, невообразимое сооружение «с извилистыми ходами и поворотами, обманчивыми для глаз и ног путника. Бесчисленные проходы извивались, как прихотливое русло реки Меандр, порой медлящей в нерешительности, порой бегущей вперед, порой вдруг поворачивающей назад, навстречу своим же волнам», – так, довольно поэтично, описывает Лабиринт Густав Шваб. [25] Такая тюрьма устоит даже против непомерной силы полубога, будь он и поумнее Минотавра.
25
Шваб Густав (1792–1850) –
Однако мирному образу Минотавра – травоядного, добродушного, лазающего по деревьям, хотя и наделенного буйной силой, – противоречит известный рассказ о том, что каждые девять лет Минос загонял в Лабиринт семерых юношей и семерых девушек: «Минотавру на прокорм», четко сказано Хунгером в «Энциклопедии». Выходит, Минотавр никакой не вегетарианец, а каннибал, если, конечно, можно назвать каннибалом быка с человеческим телом, который питается людьми. Противоречивы также сведения о Миносе. В мифологии он предстает как жестокий и коварный царь, однако, согласно Платону, после смерти Минос и его брат Радаманф в Аиде судят умерших, и, следовательно, мы можем предполагать, что Минос был человеком справедливым: он ведь понимал, что попал в прескверную историю, когда не принес в жертву, а присвоил священного быка, и теперь не мог допустить даже малейшей несправедливости по отношению к Минотавру, и дело не только в том, что Минотавр был полубогом или кем-то вроде полубога. Социологи пытаются все объяснить одной-единственной причиной, но объяснение сомнительно, потому что не только социальным статусом обусловливается образ мыслей того, кто на три четверти бог, да и к человеку это относится. Разумеется, Лабиринт был построен для обеспечения безопасности, политическая роль правителя Крита обязывала Миноса принять эту меру, раз уж он решил сохранить Минотавру жизнь. А может быть, Минос из обостренного чувства справедливости и от невероятно нежной любви к Пасифае – или все-таки потому, что Минотавр был его сын? – любил его больше всех своих официально признанных детей? Есть довод в пользу этого предположения: спустя некоторое время дочь Миноса Ариадна (все ж таки богиня на семь восьмых) тайком научила Тесея (бога на четвертинку; он любил выдавать себя за полубога или даже на три четверти бога, а фактически был смертным, то есть, по нашим современным меркам, рядовым гражданином), как убить Минотавра и выбраться из Лабиринта; таким образом, Ариадна виновна в смерти своего единоутробного или просто родного брата, и это убийство доказывает: она ревновала к Минотавру. Да, конечно, справедливость и любовь Миноса по отношению к Минотавру были ужасны. Они и не могли быть другими. Семеро юношей и семь девушек – единственное, чем Минос мог доказать пасынку свою любовь и справедливость, ведь Минотавр, со своей головой быка, не мог ни говорить, ни мыслить, у него были только инстинкты, потому он и пасся мирно на травке в парке (или в парках), лазил по деревьям и пил водицу из пруда (или из прудов) в одиночестве, не было у него ни приятелей, ни подружек, ведь другой-то особи его вида в мире не существовало. Наверное, часто он бросался на каменные стены Лабиринта в необъяснимой, внезапно накатившей ярости, пытаясь сокрушить гигантский архитектурный ансамбль, откуда не было выхода, бросался опять и опять, гонимый своей полубожественной и бычьей природой, которую сам он не осознавал. Мало того, наверное, он сам зашел в Лабиринт и много дней топтался там, сопя и фыркая, словно буйвол в необозримых джунглях, пока не очутился в одном из внутренних дворов, то есть парков, а затем, выбившись из сил, тихо пасся или, развалившись на травке, глазел на красного бога солнца, то есть на своего деда, который уходил с небосклона где-то за стенами Лабиринта, совершенно равнодушный к глухому отчаянию внука, не ведавшего, что это его дедушка исчезает там вдалеке. Ну а потом к нему являлись семеро юношей и семь девушек; держась за руки, чтобы никто не потерялся, усталые после многодневных блужданий по запутанным переходам, закоулкам, ответвлениям и ответвлениям ответвлений, они, ослепленные блеском солнца, ошарашенно щурились, глядя на Минотавра, и однажды ему вдруг открылось то святотатство, которому он был обязан своим появлением на свет, открылось не как история – откуда ему было знать о священном быке и искусственной корове Дедала или об эротических причудах Зевса? Этого он вообще не смог бы понять, будучи зверем, пусть и с человеческим телом. Но инстинктивно он чувствовал, что он – единственное в своем роде существо: ни зверь, ни человек, ни бог, и что он, будучи этим единственным, должен расплачиваться за злодеяние, которого не совершал. Это инстинктивное, животное ощущение повергало его в неистовство, можно сказать, божественное. Юношей он, конечно, сбивал с ног, пронзал рогами, девушек насиловал, а под конец всех – и юношей, и девушек – руками рвал на части, слизывал их кровь, давился их мясом, гонимый темной жаждой стать таким же, как те, кого он только что искромсал в клочья. Минотавр бессознательно хотел стать человеком, поэтому он снова и снова убивал и пожирал семерых юношей и семь девушек, а любовь и справедливое отношение Миноса к пасынку заключались в том, что каждые девять лет он будил в Минотавре это бессознательное желание и смутное сознание собственной уникальности. Ничего большего Минос не мог для него сделать: таковы справедливость и любовь того, кто судит мертвых. Признаю: это лишь предположение, так как есть одно весьма странное обстоятельство. Да, каждые девять лет Минос отправлял в Лабиринт семь юношей и семь девушек, тут нет сомнений. Сомнение возникает относительно того, какой смертью они умирали. Проще простого считать Минотавра их убийцей, и если я не уверен в этом до конца, то по одной причине: как невозможно выбраться из Лабиринта, так невозможно и проникнуть в его центр: Минотавр не мог убежать и точно так же он никем, в том числе своими жертвами, не мог быть обнаружен. Жертвы, очутившись в Лабиринте, слышали рев человека-быка, то отдаленный, то близкий, но с самим Минотавром они никогда не сталкивались. Долгие недели блужданий и непреходящий ужас – что они все-таки столкнутся с чудовищем – изнуряли их или доводили до безумия. Может быть, эти семь юношей и семь дев сами убивали и рвали на куски кого-то из своих, одного, потом другого и так далее. Вполне возможно, кто-то из группы, шедший впереди остальных, ненароком попадал в боковой коридор, в испуге бросался назад, к своим, а те, в невообразимом ужасе, принимали его за Минотавра и с отвагой смертельного отчаяния бросались в бой, он отбивался, ну и так далее, и все это повторялось, точно повороты Лабиринта; прежде всего, повторялись приступы панического страха, который раз от раза не уменьшался, не слабел, а возрастал и все больше леденил кровь. Да это дело десятое – так все было или иначе, важно, что Минос, из любви к Минотавру построив Лабиринт для абсолютно уникального существа, каким его пасынок был по причине своей уродливости, сотворил особого рода вселенную, абсолютно особый мир, уродливый, как сам Минотавр, чтобы Минотавр в этом особом мире мог блаженствовать, имея, подобно богам, все что хочет. Но в силу своей экзистенциальной ситуации, своей абсолютной отдельности вкусить этого счастья он не мог, это счастье, Минотавру недоступное, оказалось лишь мягкой стороной строгой справедливости Миноса. Продолжим мысль: возникает вопрос – кого-то он, вероятно, ужаснет, – возможно ли вообще ощущать безмятежное счастье, которое не способен ощущать Минотавр; не лишены ли этого ощущения даже боги? Вопрос, от которого недалеко до подозрения: не затем ли боги подвергали смертных неописуемым страданиям, чтобы, наслаждаясь этими их страданиями, ощутить божественное блаженство, хотя бы и на мгновения? Выразимся поделикатней: если Минос, с его справедливостью, построил Лабиринт таким, чтобы Минотавра в нем было не отыскать, то тем самым не создал ли он бога, который мирно щипал травку в своем собственном мироздании, был там единственным богом и не страдал от того, что он бог, хотя, конечно, Минотавр был лишь полубогом или на семь восьмых богом? Что же получается? Ариадна, на семь восьмых богиня, научила своего сводного или родного брата Тесея убить Минотавра, побуждаемая не ревностью, а завистью? Признаюсь, вопрос о возможности счастья для Минотавра возник у меня лишь сегодня, хотя лабиринтами и минотаврами я занимался не один десяток лет, но, правда, в графике и живописи. А тогда, на берегу заледенелой Роны, вяло катившей свои воды среди заледенелых берегов, я видел только несчастье Минотавра.
Впрочем, и при таком раскладе Лабиринт остается чем-то многозначным. Начнем с того, что это дважды тюрьма: во-первых, тюрьма для входящих и обреченных погибнуть, независимо от того, обнаружат они Минотавра или нет, и во-вторых, тюрьма для Минотавра, который никогда не найдет выхода и будет блуждать по бесконечным переходам и закоулкам, пока не набредет на своего убийцу. Убийца – не бог или полубог, а человек, Тесей, причем я исхожу из того, что Тесей нашел Минотавра, – кстати, по поводу этой легенды у меня тоже закрадывается сомнение, и не потому, что, согласно утверждению Ранке Гравеса, жители Крита никогда не признавали существования Минотавра, тут дело хуже: сражение Тесея с Минотавром проходило без единого свидетеля, значит и самого сражения, возможно, не было. Наконец, Лабиринт – это наказание (не важно, справедливым или несправедливым судьей был Минос). Есть наказание – значит есть суд, это наказание назначивший, и вина, служащая основанием для наказания. Но если Минотавр, поскольку он Минотавр, не понимает, что такое вина, то понятие вины к нему неприменимо. То есть Лабиринт – это наказание Минотавра за вину, которая по отношению к Минотавру является внешней, возникла до его рождения и представляет собой причину его, Минотавра, появления на свет. Вина Минотавра в том, что он – Минотавр, урод, без вины виноватый. Поэтому Лабиринт не просто тюрьма, а кое-что похуже: он непостижим, Лабиринт удерживает нас в плену в силу того, что он непостижим, и поэтому – что крайне парадоксально – с существованием или несуществованием Минотавра он вообще не связан: каждый входящий в Лабиринт становится Минотавром. Этой тюрьме не нужны затворы и двери – бесчисленные входы Лабиринта открыты, каждый может войти и заблудиться. Но я делал первые наброски Лабиринта, когда война уже катилась в пропасть, и, бессознательно идентифицируя себя с его обитателем, Минотавром, я тем самым выражал первобытный протест, я протестовал против своего рождения; мир, в котором я очутился, родившись на свет, был моим Лабиринтом, формой и образом загадочного, мифического мира, для меня непостижимого, мира, где невиновные объявляются виновными и где право неизвестно. Более того, я идентифицировал себя с теми, кто был сослан в Лабиринт и растерзан Минотавром или сами растерзали друг друга, так как твердо верили в существование Минотавра. Наконец, я идентифицировал себя с Дедалом, создавшим Лабиринт, так как всякая попытка подчинить себе мир, в котором ты живешь, воплотить его в образах и формах, есть попытка создать другой мир, причем создать так, чтобы в нем был пойман, как Минотавр в Лабиринте, тот мир, который стремишься изобразить. Ясно, однако, что шансов у этой попытки не больше, чем у бессильных стараний Минотавра понять Лабиринт, – возможно ведь, что он разок попытался это сделать, полеживая где-нибудь на лужайке, тупо мыча, глазея на солнце; что из этого вышло – нам неизвестно. Наверное, результатом было дикое заблуждение и подлинный замысел и план Дедала – замысел и план Лабиринта – Минотавру не открылись; наверное, он представлял
Ни одна притча не прочитывается лишь в одном определенном смысле – на то она и притча, а не аллегория, замаскированная сентенция. Однако невозможно избавиться от некоторого подозрения, когда видишь, как безоглядно используются лабиринтные структуры и мотивы, особенно в такое время, как наше, то есть время, требующее от нас ангажированности, протеста, подписей под воззваниями, определенной политической позиции. Попытавшись тогда поместить свой мир в столь многозначном образе, каким является Лабиринт, я дал многозначный ответ моей реальности. Напрашивается вопрос: не было ли это бегством, не спрятался ли я в этой многозначности от времени, которое строго требовало однозначных ответов, прежде всего в политике? Но возникает и другой вопрос: мог ли я в то время ответить иначе? И еще: давал ли я когда-нибудь однозначные ответы? Эти вопросы отодвигают на задний план вопрос более очевидный: почему я не даю Лабиринту психоаналитического истолкования? Почему не усматриваю тут желания снова забиться в материнскую утробу или печали оттого, что однажды из нее вылез? Да потому, что я не сомневаюсь, этот подход, это погружение в бессознательное, эта попытка добраться до своего собственного существа, своего «центра», столь же безнадежна, как попытка профессора Лиденброка, спустившегося в кратер Снайфельдса, достичь центра Земли. При психоаналитическом истолковании мотивы разваливаются, превращаясь в абстракции и банальности, все менее содержательные, в конце концов и вовсе бессмысленные. Невозможно отрицать темные механизмы инстинктов и влечений – я как раз считаю, они разумеются сами собой, без них мы бескрылы. Но отнюдь не разумеются сами собой те зачастую авантюрные, инициированные этими инстинктами путешествия, в которые способен пуститься человек. Вот в этом моменте, который не есть нечто само собой разумеющееся, я чутьем улавливаю некий выбор, некое решение; сам я принял такое решение и постоянно принимаю – решение писать. Что бы ни означал мой выбор, мнимый или реальный, вынужденный или свободный, это результат изначальной драмы, конфликта «я» с окружающим миром, столкновения, необъяснимого только с позиций «я» или только с позиций мира, столкновения, которое, являясь процессом и изначальной драмой, всегда уникально. Каждый человек переживает свою драму, один комедию, другой трагедию, а скорей, и то и другое: человек настолько сложен, что может существовать лишь как индивидуальность, так сказать, как Минотавр – чтобы вернуться к теме Лабиринта, – отсюда и моя концепция «реальной мировой истории», опять-таки лабиринтообразной. Думаю, всякое объяснение, в том числе психоаналитическое, разрушает смысл этой притчи, потому что смысл един с ней и только она отражает цельный, «не разложенный» смысл; думаю, поэтому любые объяснения всегда однозначны, они словно разложенный свет, который, впрочем, в качестве объяснения может стать опять-таки лишь символом, вызывающим новые объяснения; смысл символа – не одно объяснение, а все возможные объяснения в их совокупности, причем количество возможных объяснений возрастает, отчего символ делается все более многозначным. Притча о Минотавре дает нам сегодня гораздо больше возможностей для объяснения, в том числе психоаналитического, чем во времена Еврипида, отобразившего в «Критянах» любовь Пасифаи к первородному быку. Но несмотря на всевозможные объяснения, мы можем воспринимать Минотавра как казус, как историю. В противном случае мы будем лишь тешиться своей образованностью, вместо того чтобы дать символу возможность воздействовать на нас непосредственно, будем считать какое-то объяснение первичным, тогда как оно вторично. Наконец: свои антипатии я поддерживаю не меньше, чем дружбы. Не стоит отвыкать от слишком многого, поэтому к психоаналитическому методу я вообще стараюсь не привыкать – мне достаточно и аналитического. Столяр не обязан оправдываться, почему он не стал мясником или пекарем. Так же, как с профессиями, обстоит дело с методами, которые применяет мысль. Я не психоаналитик и не социолог; логические методы, с помощью которых я решаю задачу, поставленную моим любопытством, совсем иного рода. Еще я верю в нюансы мышления, в индивидуальный стиль мышления, который формирует методы мышления. У меня это методы писателя, верящего, что благодаря вполне определенной писательской хитрости ему удастся проанализировать, а значит, и отобразить, описать окружающий мир и себя в нем, – впрочем, прибегая к этой хитрости, я сумел перехитрить лишь самого себя.
Одно дело замысел, совсем другое – реализация. Свой «мировой лабиринт» я задумал, когда с берега заледенелой Роны глядел на ничейную землю по ту сторону границы. С тех пор я много раз пытался воплотить Лабиринт, для чего выдумал рассказчика, некое «я». Все эти попытки закончились неудачей. В 1972 году я набросал первый план, он занял три страницы, после чего я написал «Драматургию лабиринта». Теперь же, в 1978-м, опять вот уже которую неделю занимаясь «Зимней войной», потому как меня вдруг одолело честолюбивое желание все-таки придать ей оформленный вид, я понял, кто такой этот «я», – понял внезапно, разом, когда в разгар работы над «Зимней войной», которая все разрасталась, стал переделывать «Драматургию», так как решил поместить ее перед повестью, – сначала-то я хотел пустить ее после «Зимней войны». Это выдуманное «я», которое я, соблазненный своей «Драматургией», так долго считал Минотавром, – на самом деле Тесей. Так же как мой «наемник», он по своей воле отправляется в Лабиринт, чтобы убить Минотавра. Более того, и тот, кто берется описать Лабиринт, тоже должен войти в него добровольно, должен стать Тесеем. Для моего замысла, тогда, на берегу реки, и в «Драматургии» двадцать восемь лет спустя, этого не требовалось, что доказывает моя горделивая идентификация с Дедалом, возможная потому, что и «Драматургия» осталась лишь замыслом. Пока не идешь дальше замысла, легко идентифицировать себя с Минотавром, его жертвами, наконец, с Дедалом или любым другим персонажем. На стадии замысла всегда все ясно. Тот, кто рисует план Лабиринта, все знает наперед, но тот, кто отправляется в Лабиринт, вот как я теперь, спустя столь много лет после первых робких попыток приблизиться ко входу, – тот ничего не знает, хотя бы и вооружился он превосходной драматургией – от нее толку так же мало, как и от других схем и планов. Он способен лишь вообразить, что может случиться: внезапное появление Минотавра, неожиданная встреча лицом к лицу со страшным врагом. Следуя за нитью Ариадны – своей мыслью, он ищет Минотавра, блуждая по запутанным переходам, начинает задавать вопросы: сначала – кто такой Минотавр, затем – существует ли он вообще. Наконец – если Минотавра он не нашел – принимается размышлять: почему существует Лабиринт, если Минотавра нет? Может быть, потому что Тесей сам и есть Минотавр? И каждая попытка покорить этот мир своей мыслью – пусть и прибегнув лишь к притче, символу, сравнению, – это сражение, которое ведешь с самим собой: мой враг – это я, твой враг – это ты.
Зимняя война в Тибете
Я наемник и этим горжусь. Я сражаюсь с врагом, сражаюсь от имени Администрации, но не только, – я орган, пусть скромный, исполняющий задачу Администрации в части неизбежной необходимости бороться против врагов, ибо задача Администрации состоит как в оказании помощи гражданам, так и в защите граждан. Я боец – участник Зимней войны в Тибете. Зимней – потому что на склонах Джомолунгмы, Чо-Ойю, Макалу и Манаслу вечная зима. Мы бьемся с врагом на невообразимой высоте, на ледниках и скалистых кручах, на осыпях, в трещинах и расселинах, то в темном лабиринте окопов, траншей, бункеров, то под нещадно ярким солнцем, от которого слепнем. Еще одна трудность этой войны – то, что у своих и у врагов одинаковая белая форма. Эта война – всегда ближний бой, свирепый и неуправляемый. Стужа на пиках и скалистых склонах восьмитысячников лютая, у нас отморожены уши и носы. В наемной армии на стороне Администрации сражаются бойцы всех рас и народов земли: бок о бок бьются черный гигант из Конго и малаец, белокурый скандинав и австралийский абориген, воюют не только отслужившие солдаты, но и члены бывших нелегальных организаций, террористы всех идеологических мастей, киллеры, мафиози и тюремная братва помельче. То же и в рядах врагов. Пока нас не бросят в бой, укрываемся в ледяных норах или в туннелях, пробитых взрывниками в скалах; туннели сообщаются и образуют в недрах громадных массивов разветвленную систему, огромную и непостижимо запутанную, так что и под землей часто происходят неожиданные столкновения и взаимное уничтожение противников. Полной безопасности нет нигде. Даже в борделе – он называется «Пять сокровищниц великого снега» и помещается в недрах Канченджанги, девки там собраны с панелей всей страны. В это примитивное заведение ходят и вражеские бойцы: офицеры бордельной службы воюющих сторон договорились на сей счет. Никаких претензий к Администрации: совокупление трудно контролировать. Однако уже не один мой соратник получил нож в спину, как раз когда залез на девку, в том числе и мой Командир, который был моим Командиром на последней мировой войне и уже тогда предпочитал офицерским борделям дешевые бардаки для рядового состава. Отчетливо помню, как я встретился с ним снова.
Двадцать, а может, и тридцать лет назад – счет времени никто уже не ведет, – получив в Администрации удостоверение личности, я прибыл в один непальский городишко. Был принят и в наилучшем виде обслужен бабой в офицерском звании. Я был уже при последнем издыхании, все равно как трясущийся старикашка, когда она открыла заржавленную железную дверь и снова повалилась на матрас. Дело было в голой комнате: у стены матрас, на полу всюду валяется тряпье – женские офицерские шмотки и моя гражданская одежонка. Дверь настежь, понабежало девчонок. Я и так-то был на взводе, а тут еще вопли и визг этой оравы малолеток, я разозлился, кое-как перелез через голую бабу-насильницу и шатаясь вышел в открытую дверь, да не заметил, что дальше там, сразу за порогом, крутая лестница вниз. Покатился по ступенькам, разок перекувырнулся, грохнулся на бетонный пол, – лежал весь в кровище, сознания не потерял, обрадовался, что приземлился. Потом осторожно осмотрелся по сторонам. Помещение прямоугольное. На стене развешаны белое обмундирование, автоматы и обтянутые белой тряпкой каски. Письменный стол. За ним сидел наемник, возраста не пойми какого, с лицом точно вылепленным из глины, рот беззубый. Он был в белой форме и белой каске, такой же, как те, что висели на стене. На столе перед ним лежал автомат, рядом пачка порножурналов, наемник их перелистывал. Наконец он изволил заметить меня.
– Это, значит, новенький, – сказал он. – Измочален в наилучшем виде.
Он выдвинул ящик стола, вытащил какой-то формуляр, задвинул ящик – медленно, обстоятельно, достал складной нож и долго возился, очинивая огрызок карандаша, порезал палец, выругался, но наконец приступил к писанине, причем изрядно замазал формуляр кровью.
– Встань-ка, – сказал он.
Я встал. Было холодно. Только тут я сообразил, что стою в чем мать родила. Нос и ладони ободраны, ссадина на лбу кровоточит.
– Твой номер ФД 256323, – сказал он, даже не спросив мою фамилию. – В Бога веруешь?
– Нет.
– В бессмертие души веруешь?
– Нет.
– По уставу и не требуется. Просто, если кто верит, тому не так вольготно. А в существование врага веришь?
– Да.
– Правильно. Это по уставу, – сказал он. – Оденься, там обмундирование. Каску бери, автомат. Автоматы заряжены.
Я все выполнил.
Он положил формуляр в ящик, ящик запер на ключ – опять аккуратно и неторопливо, потом встал.
– Умеешь обращаться с таким стволом?
– Идиотский вопрос!
– Ладно, ладно. Не все тут такие матерые фронтовые волки, как ты, двадцать третий!
– Почему двадцать третий?
– Потому. Это последние цифры твоего номера. – Прихватив со стола автомат, он открыл низкую решетчатую дверцу в стене, деревянную и еле державшуюся. Я, прихрамывая, заковылял следом. Мы вошли в узкий сырой туннель, пробитый в скале. Тускло светили маленькие красные лампочки, провода болтались на стенах. Где-то шумел водопад. Где-то стреляли, потом донесся глухой раскат – взрыв. Наемник остановился.