Лавина (сборник)
Шрифт:
Заслышав папины шаги, мама успокаивается, и засыпает на моем плече, и дышит мне в щеку, Я обнимаю ее и держу как драгоценность. Я лежу и думаю: хоть бы она скорее растолстела, что ли… Я мечтаю, чтобы мои родители постарели и растолстели, тогда — кому они будут нужны, толстые и старые? Только друг другу. И мне. А сейчас они носятся колбасой, худые и в джинсах. Мне иногда кажется, что одна нога каждого из них зарыта, а другой они бегут в разные стороны. Но куда убежишь с зарытой ногой?
Между прочим, у Ленкиной мамаши вообще нет мужа, трое детей — все от разных отцов, слепая
Однажды, год назад, на нашей улице маленький мальчишка попал под машину. Все побежали смотреть, а я побежала домой. Я тогда ужасно испугалась, но не за себя, а за моих родителей. Я и сейчас боюсь: вдруг со мной что-нибудь случится, попаду под машину или вырасту и выйду замуж? На кого я их оставлю? И что они будут делать без меня?..
Загоруйко подошел к Марье Ефремовне и сдал тетрадь. Наверное, для него самый счастливый день будет тот, когда «битлсы» снова объединятся в ансамбль. Загоруйко знает все современные зарубежные ансамбли: «Кисеи», «Квины», «Бони М». А я только знаю: «Бетховен плебей…», серенаду Шумана по нотам и кое-что по слуху.
Я посмотрела на часы. Осталось шестнадцать минут. Раздумывать больше некогда, иначе мне поставят двойку, не переведут в девятый класс, и я буду токарь-наладчик или буду швея-мотористка. Швея с большим словарным запасом.
Я решила написать, как мы сажали вокруг школы деревья. Где-то я прочитала: каждый человек за свою жизнь должен посадить дерево, родить ребенка и написать книгу о времени, в котором он жил.
Я вспоминала, как тащила полное ведро чернозема, чтобы засыпать в лунку и дерево лучше прижилось. Подошел Загоруйко и предложил:
— Давай помогу.
— Обойдусь, — отказалась я и поволокла ведро дальше. Потом я высыпала землю в лунку и разжала ладони.
На ладонях был след от дужки ведра — глубокий и синий. Плечи ныли, и даже ныли кишки в животе.
— Устала, — сообщила я окружающим с трагическим достоинством.
— Так и знал! — ехидно обрадовался Загоруйко. — Сначала пижонила, а теперь хвастаться будет.
Противный этот Загоруйко. Что думает, то и говорит, хотя воспитание дано человеку именно для того, чтобы скрывать свои истинные чувства. В том случае, когда они неуместны.
Но что бы там ни было, а дерево прижилось и останется будущим поколениям. И, значит, за содержание Марья Ефремовна поставит мне пятерку, а ошибок у меня почти не бывает. У меня врожденная грамотность.
Я снова посмотрела на часы. Осталось одиннадцать минут. Я встряхнула ручкой, она у меня перьевая, а не шариковая, и принялась писать о том дне, когда мы с папой пошли утром в кино, а после поехали к бабушке. И пусть Марья Ефремовна ставит мне что хочет. Все равно ни эгоистки, ни карьеристки из меня не получится. Буду жить на общих основаниях.
Я написала, что кинокомедия была ужасно смешная, с де Фюнесом в главной роли, и мы так хохотали, что на нас даже оборачивались и кто-то постучал в мою спину согнутым пальцем, как в дверь. А у бабушки было как всегда. Мы сидели на кухне и ели очень вкусную рыбу (хотя мама утверждает, что бабушкина рыба — несоленая и пахнет аммиаком, будто ее вымачивали в моче). Но дело ведь не в еде, а в обстановке. Меня все любили и откровенно мною восхищались. И я тоже всех любила на сто процентов и тем самым приносила огромную пользу. У меня глаза папины, у папы — бабушкины: карие, бровки домиком. Мы глядели друг на друга одними и теми же глазами и чувствовали одно и то же. И были как дерево: бабушка — корни, папа — ствол, а я — ветки, которые тянутся к солнцу.
И это было невыразимо прекрасно.
Конечно, это был не самый счастливый день в моей жизни. Просто счастливый. А самого счастливого дня у меня еще не было. Он у меня — впереди.
Сто грамм для храбрости
Окно светилось золотисто-оранжевым светом, и в этом рассеянном золоте была видна девушка. Она сидела на краешке стула, прислонив к себе арфу, и серебряные звуки летели над вечерним двором.
Младший научный сотрудник Никитин сидел в доме напротив, в своей однокомнатной квартире, и, положив руки на подоконник, а голову на руки, смотрел в окно.
Почти все девушки, которых он знал — его знакомые и знакомые знакомых, — ходили в джинсах, подвернутых над сапогами по моде «диверсантка», курили сигареты, умели водить машину, умели ругаться, как слесарь-водопроводчик, и это составляло свой шарм и было даже модно. Было модно быть слегка грубой и независимой, девушкой-подростком, l’enfant terrible, что в переводе означает «ужасный ребенок». Эта, в доме напротив, была не подростком и не диверсанткой, она была только девушка. Девушка — ангел, и аксессуары у нее были ангельские: арфа.
Никитин смотрел и смотрел. Он сидел в полной темноте, чтобы быть невидимым другой стороной.
Вот она встала… Потянулась, как нормальный человек. Подошла к окну и посмотрела на Никитина. Он мигом соскользнул с подоконника, присел на корточки. Замер. Потом взглянул. Занавески в золотом окне были задернуты.
Никитин выпрямился, хрустнув коленками. Включил свет, и этот свет явил однокомнатную квартиру холостяка-радиолюбителя. Вокруг лежали какие-то металлические части, тянулись проводки и провода всех возможных сечений, и было впечатление, что Никитин стоит среди обломков рухнувшего самолета. И лицо у него было как у летчика, потерпевшего аварию на необитаемом острове.
Никитин постоял какое-то время, потом шагнул к телефону и одним духом набрал семь цифр. Затаил дыхание.
— Я слушаю вас, — прозвучал голос, серебряный, как арфа.
Никитин молчал.
— Я ничего не слышу, — доверчиво сказал голос.
— А я молчу, — сказал Никитин.
— Почему?
— Видите ли… Вы меня совсем не знаете… И даже не представляете… Я ваш сосед… Из дома напротив…
— Ну почему не представляю? У вас полосатые занавески. В семь пятнадцать утра вы делаете гимнастику с гантелями. А в семь тридцать пять пьете молоко прямо из пакета.