Лавка
Шрифт:
Вокруг Майкиного двора цветут плодовые деревья: яблони — буйно, сливы — тихо. Выгон для лошадей — сплошной зеленый ковер в желтую крапинку — от одуванчиков. Баба Майка сидит на валуне под цветущим каштаном. Она сложила на коленях свои старые руки ладонями кверху. Вокруг тети Маги стоит шум — от непрерывной суеты, вокруг бабы Майки стоит тишина. Она не желает надрываться. То немногое, что ей нужно для жизни, люди приносят сами в уплату за ворожбу. «Уродимшись на свет от моёй матери такая, какая есть. Может, она была ведьмачка?» — говорит
— Баб Майка, я больной, может, я связался вместо бога с дьяволом? Мне мать рассказывала про одного доктора, который снюхался с дьяволом. В конце дьявол и меня схватит и потащит в Лейпциг, в погребок, пьянствовать. Ты мне хоть чутельку не поможешь?
Баба Майка отвечает, что может мне помочь, только если я сам ей помогу.
— Помогу помочь?
— Румпошев бог — это призрак, выдумка, — говорит Майка.
Я не понимаю.
Майка пристально глядит на меня.
Я погружаюсь в ее круглые синие глаза, и вдруг мне начинает казаться, будто весь я упрятан в хрупкую скорлупу. Еще мгновение — и я чувствую, как скорлупа трескается. Мне становится легче. Должно быть, то же самое испытывает цыпленок, когда из своего маленького, ограниченного скорлупой мира проламывается в большой.
«Слушай чуток и внутри себя, не завсегда наружу», — слышу я Майкины слова.
И легко, словно перо ласточки, я лечу домой. По дороге я принимаю решение больше не молиться. Я не хочу снова угодить в скорлупу.
Я слышу наставление двоюродной бабки: «Слушай чуток и внутри себя». Но это очень трудно! Все вокруг меня так и манит наружу.
И снова приходит суббота. И снова я опаздываю из-за молока. Меня охватывает страх. Уже готова застрекотать молитвенная мельница. Но тут я слышу голос Майки: «Слушай чуток и внутри себя». Я прислушиваюсь. Мгновения летят. Бери пример с Альфредко Заступайта, вот что это значит. Суровый совет, но мне удается приглушить страх перед побоями Румпоша. Я тоже становлюсь твердозадым.
Ароматы цветущих деревьев отправились в кругосветное путешествие. Лепестки цветов облетают на землю, вместо них остаются зеленые шарики, шарики начинают расти. Моя богобоязнь превращается в цифроманию: с шумом и гамом взлетает стая скворцов. Мне необходимо выяснить, сколько их там. Я начинаю волноваться, когда не успеваю сосчитать их, прежде чем они скроются из глаз. Под дубами пасутся Заступайтовы куры. Дробный, то громче, то тише, перестук клювов в прохладной тени. Но для меня все это оборачивается очередным заданием: прежде чем спокойно двигаться дальше, я должен пересчитать кур. Я должен пересчитать, сколько тарелок поставили на стол перед ужином: девятнадцать глубоких и мелких. Немного спустя я пересчитываю их по новой. Я считаю ступеньки лестницы на чердак и ножки стульев в комнате у деда с бабкой. Эта мания оставляет меня лишь в темноте, незадолго перед тем, как я засну.
Я открываюсь матери:
— Мам, я все время считаю, все подряд считаю.
— Радоваться надо, — отвечает она и одновременно поздравляет с даром, которого у нее самой нет.
Дедушка тоже видит в моей мании признак силы:
— Нет хужей для людей, как жить не считамши.
И снова я бреду к двоюродной бабке. Майка следит за ульями на пасеке. Птахи малые — так она называет пчел. Большие птахи, скворцы и воробьи, таскают у нее сладость в форме вишен, а малые приносят ей сладость в форме меда.
— Майка, я бесперечь считаю, все считаю и считаю.
— Торгашья болезнь, — говорит Майка вороньим голосом. — Совсем ты у них ополоумеешь с этой лавкой. — Баба Майка протягивает мне кусок медовых сот и ехидно приговаривает: — Один медок, второй медок, одна сласть, вторая сласть, третья сласть… — И снова я чувствую, как лопается скорлупа, и до отвала лижу мед.
Счетная мания вынуждает меня пересчитать чашки на столе.
— Пшел прочь, торгаший призрак! — говорю я громко.
— Чего, чего? — переспрашивает мать.
Я молчу.
Дедушка садится за стол. Меня так и тянет пересчитать пуговицы у него на жилетке.
— Пшел прочь, торгаший призрак!
— Чего, чего? — спрашивает дедушка.
Через несколько минут мне удается таким же манером урезонить половицы, которые непременно хотят, чтобы их пересчитали.
— Мальчонка-то у нас как бы не заболел, — говорит мать дедушке на кухне.
Но я не заболеваю, я выздоравливаю.
А теперь позвольте мне отвлечься и немножко рассказать вам про наши столы: в ходе длительного общения с людьми каждый из них стал мебельной личностью. Первым идет истерзанный портновский стол. Его завещал нам второй муж Американки,Юришка. В те времена стол по будням был вечно завален кусками выкроек и портновским инструментом. По воскресеньям же он являл мне свое незамутненное лицо. Морщины на этом лице объясняются портновским усердием деда Юришки, усердием нашей матери и ее помощниц. Раскаленный утюг оставил на нем след ожога. Свилеватый узор столешницы напоминает подмытый берег деревенского пруда.
Лицо кухонного стола мать всю жизнь держала в некотором отдалении от жизни с помощью клеенки. И потому жизнь оставляла свои следы именно на клеенке. Она вгрызалась в нее, медленно крошила блестящий верхний слой, выедала узоры, к примеру, выела темно-синий цветок, предоставив зеленым усикам обойтись по собственному усмотрению с черно-серым пятном льняной подкладки.
Забота матери о кухонном столе привела к тому, что он и по сей день проживает в доме моих родителей. Он подмигивает мне из-под сегодняшней клеенки через серую дырку-глаз. Мы оба никуда не делись, а за стеной в горнице сидит отец, ему девяносто один год, и он тоже еще никуда не делся.