Лавка
Шрифт:
Я приветствую их кнутовищем, как заправский кучер! И объезжаю барона с баронессой так, словно это не люди, а деревья с темными очками.
Так я начинаю становиться взрослым мужчиной. От меня разит навозом. По вечерам я умываюсь во дворе на колонке, как всякий, кто имеет дело с навозом.
— Нет, как себе хочете, а мне это не по сердцу, — говорит мать за ужином. — Мал он еще для возчика.
— А коли ему ндравится? — спрашивает дедушка.
— Вот и другие люди говорят, что он еще мал.
Барониха явно перетолковала с матерью.
— Ты, что ли,
— Ради бога, никогда так не говори! — Оказывается, наставляет меня мать, госпожа баронесса отнеслась к ней с дружеской благосклонностью. Слово «благосклонность» мать тоже вычитала из романов Хедвиг.
Временами, когда в лавке никого нет, барониха потчует мать рассказами о своем девичестве. Она воспитывалась в пансионе в городе Иена. Тамошние студенты бегали за ней толпой, но ей не дозволялось с ними общаться, потому что они все как один были не comme il faut.
— Мам, а чего это: комельфот?
— Голубая кровь, — отвечает мать.
Ну, насчет студентов мать тоже могла бы много чего порассказать, и она выкладывает свои шёнбергские побасенки.
Так они и болтают: баронесса сверху вниз, мать — снизу вверх, причем мать все это время водит тряпкой по прилавку.
У баронихи зоркие, как у ястреба, глаза. Она ухитряется разглядеть в темноте за прилавком берлинские пирожки с начинкой и любопытствует, довольно ли в них положили варенья. Мать думает, что баронесса хочет купить пирожков. Ничуть не бывало, баронесса просто захотела пристроить следующее четверостишие: Жизнь — это сладкий пирожок, / Начинка — счастья воплощенье, / Но я кляну жестокий рок: / Мой оказался без варенья.
Мать всей душой тянется к оригинальному и неповседневному. И, уж конечно, скармливает это четверостишие своей ненасытной душе. До самой ее смерти, когда на семейных торжествах подают пирожки, я неизменно слышу сперва: Жизнь — это сладкий пирожок…, затем искусственную паузу и в завершение фразу: «Это мне когда еще госпожа баронесса сказала…»
В хозяйстве у баронихи заняты уборщица, горничная и ящик для варки.
— Ящик для варки! Ах, как интересно, госпожа баронесса! — говорит мать.
Разумеется, баронесса могла бы пригласить ее, но как соблюсти при этом сословные нормы? С одной стороны, она не может впустить булочникову жену с парадного хода и встретить ее как гостью, с другой стороны, она не может и впустить ее для обозревания ящика через черный, кухонный ход, как впускают прислугу и нищих, поэтому она решает познакомить ее с ящиком, так сказать, духовно, на словах, а мать в свою очередь пытается спроецировать этот духовный ящик в дедушкин мозг.
— Без огня, что ли, куховарить? — спрашивает дедушка. — Расскажи лучше свои байки кому другому.
Вмешивается бабусенька-полторусенька:
— Дак и я прячу картошки в постелю, когда они сварились.
— В постелю, в постелю, — передразнивает дедушка. — В постеле небось и так тепло.
Итак, идея ящика зависает над крышей нашего дома в неосуществленном виде. Но в тот вечер,
— Нашла кого слушать, — говорит он, — барониху, много она смыслит со своём ящиком, чтоб без огня стряпать.
Решающее слово произнесено. Я остаюсь возчиком.
Карьера мальчика в лавке начинается для меня не столь бурно. Когда дребезжит звонок, мне говорят: «Иди обслужи, видишь, я не причесамшись; а ну сбегай, видишь, я пыль вытираю; ступай, может, ему чего одно нужно, а если больше, покличь меня».
«Ему» — это значит покупателю, «чего одно» — это значит селедку, или кубик маргарина, или фунт сахара, или фунт риса. Еще чаще этот приказ раздается по утрам, до того, как мне идти в школу: «А ну глянь, чего там, я еще не одемшись».
В старой пекарне рядом с бочкой для селедок остался единственный листок бумаги, маленький, его не хватает, чтобы завернуть селедку как она есть, во весь рост. Я сгибаю селедку, чтобы она влезла в бумагу, и одновременно получаю сзади оплеуху. За моей спиной стоит отец, босиком, в одной рубахе. Инцидент завершается декларацией перед постелью разбуженной для такого случая матери: «Чтоб я парня больше в лавке не видел! Нечего ему там делать!»
Насколько бедней впечатлениями была бы моя жизнь, возымей отцовская декларация хоть какое-нибудь действие. Но нет, она вдребезги разбилась об утреннюю лень моих родителей. Мы уже знаем, как им трудно вставать по утрам: матери — из-за ее души, ну, а отцу? Он и без того в годы ученья вечно поднимался попервей всех!Зачем, спрашивается, было делаться тогда самостоятельным?
И вот я мало-помалу становлюсь в лавке совершенно необходим: соль — тридцать, сахар — сорок, селедка — десять, уксус — двадцать, керосин — тридцать, маргарин — пятьдесят, мука — двадцать пять — пфеннигов, разумеется. Цены скачут в моей голове рядом с молитвами, книгами Ветхого завета, притчами из хрестоматии: Кто может предсказать, где ждет меня конец— и еще: Ласточка над озером летит…и тому подобное. Кроме того, в моей голове гнездятся во множестве правила карточных игр, таблица умножения, большая и малая, еще сказки, и еще то, что мне известно о домашних животных, о лошадях и как ими править.
Я сыплю муку в полотняные мешочки покупательниц. Бывают мешочки, которые пахнут солнцем, у них такой свежий аромат, а бывают мешочки с затхлым и неприятным запахом. Мешочки я сравниваю с одеждой их хозяек и вскоре приучаюсь различать, какие из них перед тем, как идти за покупками, просто-напросто повязывают чистый фартук поверх грязной юбки.
— Знаешь и помалкивай, — говорит мать.
Это все сплошь наши покупатели. Я вижу, что вижу, но материна лавка превращает меня в лукавого царедворца: я имею право видеть только то, что не идет в ущерб торговле. И это требование преследует меня всю жизнь. Многие, например, требуют, чтобы я видел лишь то, чего они желают.