Ледяной ветер азарта
Шрифт:
– Вот это уже слова Званцева, – удовлетворенно сказал Чернухо. – Вот теперь все стало на свои места. Но скажи мне, Володя, положа руку на сердце, скажи так, чтобы и я, человек простоватый и невежественный в высоких понятиях, чтобы и я понял наконец – почему же ты все-таки отказался?
Званцев снял очки, и глаза его сразу стали беспомощными, но когда тяжелая темная оправа снова легла на переносицу, когда глаза оказались за большими, с фиолетовыми бликами стеклами, в них опять сверкнула холодноватая отчужденность.
– Попробую объяснить проще... Не уверен, правда, что это окажется понятнее. Мне показалось, что принятие предложения было бы предательством. – Заметив, как Чернухо восторженно ткнул Панюшкина локтем в бок, Званцев счел нужным пояснить: –
– За лодырей! – крикнул Чернухо. – Тут у нас осталось немного женьшеневой водки, на тост хватит... А не хватит, Николаша еще по закромам своим поскребет, глядишь, и найдет чего-нибудь запыленного, а, Николаша?
– А вы знаете, – церемонно поднялся со своего места Опульский. – Не отрицая тоста Кузьмы Степановича, я хочу дополнить его... У нас у всех хорошее настроение, особенно у Кузьмы Степановича, мы все охотно шутим, веселимся... Но мне хотелось бы сказать и нечто серьезное, если это не покажется вам смешным... Мы как-то стесняемся говорить друг другу хорошие слова, шуточками все отделываемся, как-то не принято стало в последнее время относиться друг к другу всерьез, даже пожилым, уважаемым людям, я замечал, льстит, когда к ним обращаются с этакой милой бесцеремонностью... Ну ладно, я заболтался... Давайте выпьем за Панюшкина и за Владимира Александровича, который сказал такие хорошие слова... Кузьма Степанович даже пошутил – не Панюшкин ли это говорит... Позвольте мне выпить за преемственность, за уважение друг к другу... За порядочность.
– Качать Опульского! – взвизгнул Чернухо, но тут же в смущении смолк, как-то растроганно чокнулся со всеми и затаенно выпил.
Предательство друга всегда обиднее и подлее предательства подлеца. Оно обессиливает. Лишает уверенности. Заставляет усомниться в вещах очевидных и необходимых. А предательство подонка придает силы. Более того, оно кажется закономерным и естественным. Словно бы иначе и быть не могло. Значит, ты прав и твоя оценка людей, событий, самого себя верна.
Панюшкин. Из невысказанного
Еще не проснувшись, еще блуждая в вязком, рвущемся сне, Панюшкин с облегчением почувствовал, что наступает утро. Ему снилась охота. С ружьем в руках он шел по бесконечному, затянутому туманом болоту, шел за собакой, но не видел ни дичи, ни собаки. Знал только, что где-то впереди идет его собака. И спешил, боясь отстать от нее, упустить момент выстрелить. Он не знал, куда ему потом придется возвращаться, не знал, какая дичь может попасться, просто испытывал какой-то страх перед этой возможностью – вернуться ни с чем. И еще он опасался, что собака уйдет и оставит его одного в этих зыбких, сумрачных болотах. Панюшкин торопился, задыхаясь от усталости, падая без сил, снова поднимался и не мог ни ускорить шага, ни позвать собаку. Было такое ощущение, будто невидимая рука поднимала его, вытаскивала из очередной ямы, из трясины и тащила, тащила вперед. И, проваливаясь по пояс, по грудь в трясину, он в то же время наверняка знал, что выберется и пойдет снова. Но каждый раз за кочкой, за кустарником, за хилыми болотными березами он видел все ту же пустоту и свежий след собаки, медленно наполняющийся водой. Какая-то обреченность была в его сегодняшнем сне. Он послушно выполнял все, что ему было положено, и глубоко в душе радовался своему знанию, своей уверенности – ничего не произойдет. Но он старался ничем не проявлять своей радости, впрочем, лучше
А когда в кустах что-то шевельнулось, он, не раздумывая, вскинул ружье и, почти не целясь, выстрелил туда наугад, сразу почувствовав, что выстрелил хорошо, точно. Но не удивился, а даже усмехнулся своей прозорливости, когда вместо выстрела услышал лишь слабый бумажный щелчок. Спокойная горечь охватила его. Уже не торопясь, он тщательно прицелился, наперед зная, что выстрела не будет. Да, так и есть. Опять этот бумажный щелчок. И то, что он знал – будет так, а не иначе, и что тому невидимому и жестокому, который затащил его в эти болота и потешался над ним, не удалось ни удивить его, ни огорчить, наполнило Панюшкина удовлетворенностью.
Он пошел дальше и вдруг почти с ужасом увидел, что след собаки стал непомерно большим – с хорошую столовую тарелку. А дальше следы пошли еще крупнее, их уже приходилось обходить – наполненные водой, они напоминали целые ямы, и черная вода в них была зловеще спокойна. А потом, остановившись на берегу озера, Панюшкин заметил, что линия берега точно повторяет контур собачьей лапы, а вода в озере, такая же черная, спокойная, быстро и неумолимо поднимается все выше, подбираясь к его ногам. Он бросился бежать, но поскользнулся, упал, снова поднялся.
Панюшкин проснулся, так и не увидев собаки. Но он знал, какая она, знал, что это его собственный спаниель, ласковый и веселый спаниель, с которым он приехал сюда два года назад. В первое же лето спаниеля съел сезонник какой-то непонятной национальности. Панюшкину потом уже сказали, что где-то на берегу среди старых ящиков, выброшенных волнами, нашли загнившую шкуру собаки.
Окна были темные. Значит, еще очень рано. Ночь, можно сказать. Голова ясная. Будто не было затянувшейся выпивки и всей этой нервотрепки. Панюшкин поднялся, сел. Прислушался. За стеной сопели, храпели, ворочались и постанывали во сне члены Комиссии, подписавшие ему приговор. Они будто маялись и казнились во сне той ролью, которую вынуждены были сыграть наяву.
«Ужо сыграли, много довольны!» – не без ехидства подумал Панюшкин и оглянулся в темноте. Как-то обеспокоенно оглянулся. Что-то тревожило его. Неясная, смутная тревога овладела им. Он никак не мог понять, в чем дело. Встал, подошел к окну, вернулся в глубину комнаты, бросил быстрый взгляд в черное зеркало, но тут же отвернулся – Панюшкин побаивался подходить к зеркалу в темноте.
Что же произошло? Он наверняка знал, готов был спорить – что-то произошло. И по привычке начал мысленно перебирать все причины, которые могли вызвать тревогу. Вчерашнее застолье? Нет. Приговор Комиссии? Тут тоже все спокойно. Панюшкин подошел к письменному столу, постоял. «Да что это со мной в конце концов? – уже раздраженно подумал он. – Неврастеник старый. А может, звоночек? Может, костлявая постучалась? Нет. Я прекрасно себя чувствую. Дай бог, чтобы те, за стеной, так чувствовали себя утром».
И Панюшкин начал одеваться. Сам того не заметив, даже не подумав об этом, он начал одеваться, безошибочно нащупывая в темноте одежду и не переставая думать – что же все-таки всколыхнуло его? Опять прислушался к разноголосому сопению за стеной. Нет, неприятного чувства, неприязни к этим людям у него не было. Гости. Да, гости, и больше ничего. А тревога нарастала. Панюшкин на цыпочках вышел в прихожую и там в полнейшей темноте постоял несколько минут невидимый, будто даже несуществующий, будто растворенный в воздухе. «А может, и нет меня давно? – мелькнула мысль. – Может, только я в воздухе, в этой темноте, в запахе своей квартиры и существую?» Мысль была неприятная, и он торопливо избавился от нее – протянул руку и в знакомом месте нащупал гвоздь, хорошо знакомый гвоздь, на котором висела его куртка, длинный тощий шарф, потертая ушанка, которую он никак не мог решиться выбросить из-за каких-то ему самому непонятных суеверий: Панюшкин считал, что только в этой шапке может закончить стройку.