Легенда одной жизни
Шрифт:
Ну… вы видите, я спокойно слушаю вас… Что, по-вашему, должны мы сделать?..
Бюрштейн.
Вы должны к ней пойти.
Леонора.
Я?
Бюрштейн.
Вы! Именно вы! И должны заключить с нею мир. Не надо, чтобы легенду разрушили страсти, разрушим ее лучше сами своею справедливостью. Если мы своевременно покаемся, то поведение наше будет еще сколько-нибудь… извинительно. Мы можем заявить, что по мотивам интимного свойства, что во внимание к поныне здравствующим особам мы не имели возможности вполне точно обрисовать жизнь Карла-Амадея Франка и что только теперь, с разрешения заинтересованных лиц и на основании
Леонора.
До этого нам еще далеко. Разве вы надеетесь, что она отдаст нам письма? Ни одной строки не предоставит она нам. Никогда!
Бюрштейн.
Этого я не знаю. Но вы обязаны сделать эту попытку и, прежде всего, обязаны просить прощения. Мне очень не хочется вас огорчать, но я должен сказать, что вчерашняя беседа меня глубоко потрясла, и когда вслед затем, поздно ночью, я просмотрел свои заметки, то ясно понял, что мы сделали и что она выстрадала из-за нас. Она обнаружила почти нечеловеческую силу, если так долго молчала и… щадила нас… Да, другого слова я не нахожу… Поэтому уступите и заключите мир! Перед лицом серьезных решении вы всегда выказывали смелость и стремительность. Будьте такою и теперь и откажитесь от своей гордости.
Леонора.
Не из гордости, а из уважения к памяти Карла я не могу на это пойти. Я построила эту жизнь в том виде, в каком он хотел ее прожить. Я сама жила лишь для того, чтобы народ видел его таким, каким он был в глубине своей души, несмотря ни на что. Я хотела, чтобы все мелкое в его характере умерло вместе с нами, а его подлинный дух продолжал жить в его творениях и, если хотите, в благородной легенде; я хотела, чтобы имя Карла-Амадея Франка было также символом великой и редкой чистоты в искусстве жизни. И за это я беру на себя ответственность и от этого не откажусь. Этот чистый образ я хочу сохранить миру до последнего моего вздоха, и другого образа люди не должны видеть, потому что никогда не смогут охватить его в целом… Не хотите же вы, чтобы он показался им искателем счастья… корыстолюбцем, вечно стремившимся к наживе, вечно добивавшимся обеспеченного положения… человеком, десять лет бывшим на содержании у этой швеи?..
Бюрштейн.
Вечно это высокомерие! Вечно эта ненависть! Кто знает лучше вас, что Карл всегда жил на чужие деньги? Уж не думаете ли вы, в самом деле, что золото из банкирской конторы вашего отца чище грошей этой женщины? Вы знаете, что Карл скорее продал бы свою душу, чем свое творчество, что служить ему, приносить себя ему в жертву должны были все люди, даже самые близкие, — но к этой свободе, к свободе творчества он относился как к святыне, и понимал ее в таком высоком смысле, который оправдывает все… Нет, фрау Леонора, вы еще боретесь только ради себя, ради своей ревности, ради того, чтобы не стало известным, что он делил свою жизнь между вами двумя… И я говорю вам — вы будете побеждены в этой борьбе. Лучше будет, если это узнают от вас, чем вопреки вашей воле. Поэтому уступите, согласитесь на мир.
Леонора.
А если она мне писем не отдаст?
Бюрштейн.
Тогда просите ее об этом. Откиньте гордость! Вы получили всего достаточно: и торжества, и любви, и славы — и теперь уступите. Иначе все погибло.
Леонора.
Еще
Бюрштейн.
В течение десяти… двадцати лет, а потом — кто защитит ваше имя, вашу запятнанную честь?
Он вдруг встает.
Впрочем, будем откровенны, фрау Леонора. Позвольте вам сказать, что существует еще один свидетель… помимо этих писем. Пусть даже огонь уничтожил бы эти листки, но вы противостоите теперь не только Марии Фолькенгоф, но и… мне. Я больше не ваш соратник. Сегодня утром, прежде чем к вам пойти я уже дал распоряжение прекратить печатание нового издания. Если я помог созданию легенды, то я же и разрушу. Этому надо раз навсегда положить конец. Я не могу поступить иначе.
Леонора.
Значит, и вы, Бюрштейн, против меня?
Бюрштейн.
Не против вас, а за труд моей жизни. Я не могу дольше участвовать в этой… идеализации, с тех пор, как знаю, что она чуть было не разбила одну чужую жизнь. Я не хочу больше писать в потемках, как вор, постоянно дрожащий, что его накроют, и первым радостным днем для меня будет тот, когда я смогу сказать: я был неправ. Разве вы не чувствуете, фрау Леонора, как этот дом, со времени его смерти, заражен боязнью и тайною, как он пахнет плесенью, ложью и злыми воспоминаниями?.. Ведь будет наслажденьем распахнуть окна настежь. А эта игра в прятки с Фридрихом, эта боязнь свидетелей?.. А помните ли вы еще, как мы приходили в трепет от каждого намека, как мы были счастливы, когда нам удалось за день до берлинского аукциона выкупить переписку с баптистом Шредером?.. Нет, нет, нет, я не хочу больше о дрожать, я хочу быть свободным и честно работать над своею книгой, никому не причиняя обид. Только, тогда мы станем свободнее друг с другом, перестанем быть скованными, как рабы, общею виною… Мы сможем дышать… сможем смотреть без боязни на его лик.
Показывает на портрет.
Фридрихвходит. Он немного бледен, но очень спокоен, не обнаруживая своей обычной порывистости.
Здравствуй, мама. Доброе утро, Бюрштейн.
Бюрштейн.
Доброе утро, Фридрих.
Леонораповорачивается к нему спиною и не отвечает.
Фридрих.
Что с тобой, мама?
Леонора,резко.
Твой отец, который, надеюсь, еще имеет в твоих лазах известный авторитет, — больше ты ведь уже никого не почитаешь, — имел обыкновение, когда ему приходилось обедать вне дома, а тем более ночевать, сообщать мне об этом предварительно.
Фридрих.
Но, Бюрштейн… Я ведь просил вас предупредить маму, что не приду домой.
Бюрштейн.
Ах, да… прости меня!.. Я совсем забыл сказать по телефону… Да и сам сюда не заходил… правда!.. Я был так занят…
Леонора.
Да, все вы удивительно заняты, и всегда только собою. Я это чувствую. Раньше я тоже имела прав знать, куда ты идешь…
Фридрих.
Я совсем не вижу причины это скрывать. Я навестил свою… крестную.
Леонора делает движение.
Фридрих.
Я считал это тем более своей обязанностью, что она приехала сюда только для того, чтобы прослушать мое произведение и… встретила в этом доме не совсем ласковый прием.