Лекции по античной философии. Очерк современной европейской философии
Шрифт:
Чтобы правильно понимать образ сна, договоримся о, казалось бы, совершенно другой, не связанной с образом сна вещи, а в действительности в образе сна содержащейся и обсуждаемой через образ сна. Ведь для чего служит этот образ? Что он говорит, что он иллюстрирует своим примером? Вот я проснулся — к чему? К деятельности, к жизни, к бодрствованию. Или, совершив движение, какое движение я совершил? Самопроизвольное. Сознание просыпания обладает чувством самодостоверности или начала всего другого, самопроизвольного начала. Это означает, что образ сна есть просто иллюстрация вообще всякого самопроизвольного перехода от состояния покоя к движению или от состояния нуля к состоянию явления. Вещь себя проявляет самопроизвольно: она вот взяла и проявилась. Ведь в акте просыпания сознание просыпания сращено с объектом или причиной, вызвавшей просыпание, и не может быть отделено от этой причины. Я проснулся — это самопроизвольно. Наложите это как аналогию на то, что мы вообще называем явлением, или вместо слов «я проснулся» говорите «я явился» (самому себе или другому); и вообще вещи, которые дают себя видеть, самопроизвольны в том смысле, что и в нашем языке, и в нашем вuдении мы на другие вещи накладываем
Повторяю, мы имеем некий неразличимый интервал. Он существует, поскольку мы можем представить аргументы в бесконечности, а вот в малой части он неразличим, его нет в силу размерности нашего сознания и нашего чувственного аппарата. В этом смысле у животных (иначе организованных существ) больше органов чувств, чем обычно, в том числе больше органов чувств у богов и философов. Есть шестой орган чувств, то есть те органы чувств, которые построены в стихии интеллигибельной материи — в стихиях-элементах, стихии-полисе, в стихиях общин во Христе, в стихии чертежа как интеллигибельного пространства и так далее, в стихиях вещей, которые сами уже представляют собой некое понимание, так что, видя через эти вещи какие-то вещи в мире, мы их уже располагаем понятным для нас образом.
Так вот, неразличимое сращение проецировано на макропсихику (наша психика есть макропсихика, элементарных движений мы не воспринимаем) с ее чувством сознания и его несомненной перводанности, начальности. Сознание всегда вначале. Оно там, где мы (если применяем сознание к себе) сами себя не понимаем, мы знаем только человека, а не независимое существо в нас, или (если говорить о мире) мы знаем в мире только человека, или наши проекции на мир. Тогда, говорит Аристотель, повторяя Демокрита, мы можем допустить, что мы вообще спим — не нормальным физиологическим сном, а то, что мы называем жизнью и бодрствованием (и в этом бодрствовании видим предметы, рассуждаем о них), может быть, это сон в том смысле, что в это время в бесконечности происходит нечто совсем другое, некие истечения (кстати, образ истечения очень важен для всей греческой теории органов чувств и прежде всего органа зрения), поступающие в наш ум извне и обусловливающие какое-то наше действие, тем более что есть закон сохранения, по которому из ничего ничто не может возникать и есть то, что есть всегда и о чем мы не говорим в терминах происхождения и начала.
А свобода, следовательно, есть тогда лишь иллюзия просыпания, где — и это главный пункт — сознание неотличимо, неотщепимо от воздействия, вызвавшего сознание. Представьте себе, что это есть и аргумент, приравнивающий наше бодрствование, в котором мы видим и наблюдаем предметы, к состоянию сна в том смысле, что в том, как мы видим предметы, самопроизвольная видимость, самопроизвольная достоверность, начальность сознания не отщеплены от воздействия. В вещах как бы сидит некая сила, фактически одушевляющая их, приводящая в движение, и мы склонны понимать движение в терминах внутреннего самопроизвольного побуждения души двигаться. Значит, в вещи, которые мы пытаемся понять, мы вкладываем душу; тогда, говорит Аристотель (повторяя Демокрита), мы эту вещь не понимаем, тогда мы во сне, потому что именно сон отличается качеством нерасщепимого сращения воздействия и сознания содержания результата этого воздействия.
Я хотел бы связать это еще с одной темой, которая фигурировала у нас раньше. Ведь это относится не только к естественной необходимости; здесь сама идея естественной необходимости возникает как идея чего-то отличного от того, как мы пo человеческой размерности, зная только человека, воспринимаем вещи. Если мы говорим, что вещь сама себя определила к движению, — это не естественная необходимость. Это похоже на то, что происходит, когда мы просыпаемся. Когда мы просыпаемся и все снято, то для нас достоверно сознание, что мы проснулись; в бесконечности могут быть истечения, какие-то вещи, которые действуют, но снимаются в сознании достоверности нашего пробужденного состояния, и оно, следовательно, иллюзорно. И наоборот, мы можем, вводя бесконечность, рассуждать о том, что действительно случается, что имеет место на самом деле, рассуждать в терминах естественной необходимости. Так вот, я начал говорить о том, что это относится не только к полю естественной необходимости, но относится и к человеческим делам, в которых несомненно действуют сознательные существа, которые определяют сами себя к поступкам, то есть к движениям, приводят себя в движение, совершают нечто. Но мы помним демокритовское: то, что мы знаем о человеке, — это есть только человек, а в действительности — ну, не знаю, сказать ли — атомы и пустота... Но у Демокрита не говорится, конечно, что сам человек есть атомы и пустота, хотя тело человека состоит из атомов, и душа (не сознание, не ум, не дух) как психофизиологическая единица тоже состоит из атомов (некоторые греки считали, что она состоит из атомов огня и так далее).
Теперь, даже не обязывая себя рассуждать о человеческих делах в терминах реальности, которая состояла бы из атомов и пустоты, а оставляя их человеческими делами, мы можем на Демокрита наложить платоновский образ (я частично рассказал о нем, но сейчас мне нужно соединить эти вещи вместе). Мы сказали, что, может быть, свобода есть только
В человеческих делах таким же свойством обладает проблема, о которой я говорил в терминах рассказа о тиране и нраве тирана. Тиран не философ, он не умеет рассуждать, и поэтому он будет вечно повторять одно и то же. Там тоже есть неразличимость интервала: неразличим интервал между нравом и мотивом. Нрав тирана состоит в том, что в принципе тиран не может иметь друзей, а мотив его состоит в том, что друг его предал и он должен его отринуть и другой друг его предал и он должен его отринуть. Мотив как бы замкнут в себе, он самопроизволен. Я оценил человека (то, как он поступил), я его отринул. Я могу менять это, то есть жизнь меня может научить, что надо иметь друзей, потому что вся беда в том, что тираны погибают из-за одиночества, и в следующей жизни я все-таки могу решить иметь друзей и не всех отрину от себя. Но мы не видим, или тиран не видит, что это (его беда) вытекает из нрава, то есть из бытия, из того объекта, который греки ищут в случае физиологических, естественно-научных описаний. Они ищут какие-то предметы, называемые воздействиями или атомами, которые в бесконечности сплетаются и оказываются для нас незаметными истечениями, побуждающими нас к чему-то и закрытыми для нас, потому что в побуждении мотив и предмет побуждения, предмет, вызвавший мотив, слиты и неразличимы.
И в этом случае поиск бытийного, а на нашем языке объективного мышления (в широком смысле этого слова), проигрывается в параболах, сказках, мифах, которые греки строят уже относительно области нравственных, политических деяний человека. В случае тирана неразличим интервал между нравом и мотивом (нравом в смысле природы тирана). Пока он не расщепил мотив, который закрывает ему своей непосредственной психологической достоверностью просвет бытия, или тот просвет, который мы видим в интервале, он снова будет крутиться как белка в колесе, повторяя все то, что уже происходило, не извлекая никакого смысла и никакого опыта. А я объяснял, что извлечение смысла и опыта останавливает бесконечную дурную прогрессию нашей натуральной, природной жизни. Тиран-то как раз — я хочу сплести это с проблемой естественной необходимости — не свободен (здесь я ввожу термин «свобода»). Невозможность различить, неспособность увидеть собственный нрав... Вспомните «Эдипа», реплику одного из персонажей, адресованную царю Эдипу: «Ты на всех сердишься, а нрава своего не замечаешь...»[80]* — то есть не вглядываешься в себя, в действительный источник вещей, которые, вокруг тебя случившись, кажутся тебе случайными, заменимыми одна на другую и поправимыми — поправимыми в том числе руганью и упреками в адрес окружающих в надежде, что они исправятся. А в действительности внутренний источник в тебе: нрав ты свой должен заметить. И пока неразличим интервал, пока не расщеплены мотив и нрав, человек не свободен, тиран не свободен.
В этом смысле мы получаем странный парадокс. Ведь обычно в истории философии эта проблема берется на сопоставлении между Демокритом и Эпикуром и говорится, что Демокрит был механический детерминист и обладал смелостью последовательно мыслить и до конца доводить все выводы, скрыто содержащиеся в атомистической гипотезе, а именно что есть бесконечность, в которой есть сцепление атомов (в реальности), от которых идут истечения, которые мы не воспринимаем в силу малой, или недостаточной, или не тонкой размерности наших органов чувств и наделяем свои собственные поступки и предметы вокруг нас некоторой самопроизвольностью, или свободой воли. Из последовательности мысли Демокрита вытекало якобы отрицание им свободы воли, то есть возможности совершать свободные поступки. Эпикур якобы поправил Демокрита, для доказательства этого пользуются цитатой из Эпикура, который говорил, что преклонение перед естественной необходимостью — большее рабство и больший позор для человека, чем преклонение перед богами, перед суевериями, потому что естественную необходимость, если она естественна, разжалобить невозможно, а богов хотя бы можно умолить и разжалобить и тем самым обеспечить себе какую-то свободу. Тем самым демокритовский атомизм якобы делал непонятными этические явления, или, иными словами, Демокрит якобы распространил свой детерминизм и на область этических явлений. В действительности мы получаем несколько иную картину. Мысль Демокрита как бы состоит в том, что свобода предполагает до конца последовательное мышление об объективном мире в терминах естественной необходимости: тот, кто не сумеет мыслить о мире в терминах естественной необходимости, тот не свободен.
Тиран не свободен потому, что он не мыслит объективно. Он игрушка тех сил, которые будут действовать, пока он не вгляделся в свой нрав или не расколол неразличимый и сросшийся интервал [между мотивом и нравом], а если бы он различил, то тогда он мог бы быть свободным в том смысле, что свободен тот, кто дает [мысли] порождаться в рамках законорождeний. У Демокрита есть устойчивая мысль о том, что существуют две разновидности мышления: есть незаконорождённая мысль и есть законорождённая мысль. В силу логики языка, на котором это высказано и на котором мы это воспринимаем, в силу филологического содержания фразы мы понимаем так, что законорождённая мысль — это мысль о законах, а незаконорождённая мысль — это мысль, которая не видит законов. В действительности здесь высказано несколько другое: истинные мысли есть мысли, порожденные законом. Я переведу это на язык своей интерпретации, которую я уже неоднократно предлагал: если создано произведение, производящее произведение, если логос организован (с тем топосом, о котором я говорил), он будет порождать мысли, но не те мысли, которые спонтанно, или стихийно, подсовывались бы нам майей, или пеленой, природных явлений так, как мы их видим, когда накладываем на них человеческую размерность. Незаконорождённая мысль — это подсунутая нам мысль в силу того, о чем говорит Демокрит: «Что мы знаем о мире, о целом, скажу я вам. Все, что мы знаем, есть человек, только человек», <...> (и Демокрит вкладывает этот смысл) — это содержания и продукты несвободного мышления, а свободное мышление начинается после расщепления интервала, о котором я говорил.