Ленька Охнарь (ред. 1969 года)
Шрифт:
— Что я, дорогие товарищи, могу поделать? У нас сегодня тяжелый день. Охотно бы всех вас включила, поверьте. Только радуешься, когда видишь, что молодежь тянется к ученью. Я лишь в том случае приняла бы ваши претензии, если бы допустила ошибку в перепечатке списков. Можете проверить.
— Директор здесь? — спросил ее Шатков.
Секретарша молча указала на кабинет.
В дверь пришлось стучать два раза, прежде чем послышалось: «Войдите». Неудачливые «художники» переступили порог кабинета. Директор рабфака искусств Краб сидел за приземистым письменным столом с круглыми толстыми ножками и словно ждал
Некоторое время длилось молчание.
— Мы пришли выяснить... недоразумение, — волнуясь заговорил Леонид. — — Я и вот товарищ Шатков выдержали экзамены на ИЗО... изобразительное отделение, а нас... почему-то фамилий наших нет в списках.
Массивная квадратная фигура директора оставалась неподвижной.
В канцелярии нам это подтвердили, — вставил Шатков.
Вновь установилось молчание.
Несмотря на погожий августовский день, высокое венецианское окно в кабинете было до половины закрыто тяжелой коричневой портьерой, очевидно от солнца. Места, в которые упирались лучи, тускло светились ржавым цветом. С улицы слабо доносился гул движения, звонки трамваев.
Краб продолжал перекладывать карандаш. Друзья выжидали.
— Что же тут неясного? — сказал он очень спокойно.
— Почему нас нет в списках? — настойчиво переспросил Леонид.
— Потому, что вы не приняты.
Спокойный, холодный тон покоробил «художников».
— Может, вы не совсем поняли, товарищ Краб, — чуть выдвинулся вперед Шатков, энергично, коротко взмахивая сжатой в кулак рукой. — И я и товарищ Осокин выдержали все экзамены. У нас нет ни одного «неуда». Здесь ошибка...
— Не поняли вы, а не я, — отчетливо, не повышая голоса, перебил его Краб. — Ошибки никакой нет, списки составлены правильно. Значит, ваши экзаменационные оценки не настолько высоки, чтобы по ним вас зачислить на рабфак. Другие претенденты выдержали лучше. И приемочная комиссия по конкурсу отдала им предпочтение.
Это был второй удар по «художникам». Конкурс? Его они как-то не приняли во внимание. В начале тридцатых годов заводскую, колхозную молодежь широко приглашали учиться, нередко уговаривали, и многим казалось, что стоит лишь дать согласие, что-нибудь промычать на экзамене, — и ты студент.
Друзья переглянулись, полные смущения. Директор вновь стал перекладывать карандаш из руки в руку.
— Что ж, все выдержали на «отлично»? — с явной иронией спросил Леонид.
— Ведь у нас были путевки, — вежливо и рассудительно подхватил Шатков. — У товарища Осокина — из ЦК комсомола.
— Знаю. Рекомендации и путевки — особенно идущие сверх разверстки, лимита — это не приказы о принятии, а всего-навсего ходатайства. По мере возможности мы их учитываем.
Оба мы воспитанники трудовых колоний, — твердо проговорил Леонид, с открытой неприязнью глянув в стекла роговых очков, — Дети государства. У нас нет папенек, тетушек, которые бы помогли...
— Нам и это известно, — вновь холодно перебил Краб и резко положил карандаш на стол. — Я не пойму, почему вы козыряете прошлым? Если вы бывшие беспризорники, значит, вам надо создавать особые условия? Завышать оценки?
— У нас здесь не Вциковская комиссия помощи детям, а творческое учебное заведение: скидок мы никому не делаем. Вы не проявили явных способностей ни в рисунке, ни в общеобразовательных предметах, приемочная комиссия вас и отчислила. Надеюсь, теперь все ясно?
И он поднялся с кресла, большой, квадратный, внушительный. Задержанные портьерами солнечные лучи клопино-рыжими пятнами отсвечивали на его черном костюме; борта, рукав, пуговицы блестели, и Краб казался закованным в ржавую, непробиваемую броню.
Прием был кончен. Но и Осокин и Шатков понимали демократию по-своему, как они считали — «по-советски». В колониях, детдомах они привыкли, чтобы им терпеливо разъясняли каждый факт. Они должны были убедиться, что все здесь справедливо и никто не покушается на их права, не собирается прижать. Тогда самые суровые трудности, самые горькие известия они приняли бы как необходимость, с которой надо смириться.
Холодный тон Краба, брезгливая складка большого рта, поза явного ожидания, когда они уйдут, — все это взорвало обоих друзей. С Леонидом повторилась та же история, что и в кабинете Ловягина в Ипатьевском переулке, и он, как и там, весь взъерошился.
— Мы считаем неправильными действия комиссии, — сказал он. — И ваши тоже, как директора.
— И будем жаловаться, — напористо поддержал его Шатков.
Все было высказано. Краб молчал, как бы считая себя выше спора с двумя неудачниками. Слова отскакивали от его брони, будто ледяные градинки, и чувствовалось, что ни убедить, ни разжалобить его нельзя. Леонид вновь привычно выпалил, понимая, что терять нечего:
— Это бюрократизм.
— Так не обращаются с людьми, — как эхо повторил Шатков.
Густая краска медленно залила широкие скулы директора, лоб, квадратный подбородок. Он поднял карандаш и опять резко опустил его на стол.
— Я вам все объяснил, больше нам говорить не о чем. Прошу оставить мой кабинет.
— Вас посадили сюда людей воспитывать, — с бешенством сказал Леонид. — А вы... вы тут как чиновник какой! Ничего, найдем управу.
— Найдем. Так не оставим.
И друзья широким шагом вышли из кабинета.
Доброжелательная секретарша по красным лицам парней поняла, чем окончилось их объяснение с директором, — вероятно, слышала повышенные голоса, и посмотрела соболезнующе. Леониду было стыдно глянуть ей в глаза: так он всегда чувствовал себя после учиненного скандала.
Сбежав с лестницы, друзья несколько умерили шаг.
Второй раз в Москве Леониду заявляли в лицо, чтобы не козырял беспризорным прошлым. Он сам не замечал, что везде требовал скидки. В юности справка «воспитанник колонии» возбуждала сочувствие людей к «сиротке», желание помочь, и Ленька привык бесцеремонно этим пользоваться. Теперь ему давали понять, что он обыкновенный, рядовой парень. Он рабочий, слесарь — вот его паспорт. Казалось, надо бы радоваться, что зачеркнули его гнусное прошлое, перестали выделять, коситься, — впоследствии он и радовался, — а сейчас обиделся. Как же, лишили «котельного дворянства»!