Леопард на солнце
Шрифт:
– Должно быть, это был единственный случай, когда Нарсисо Барраган вышел из дому, не проведя продолжительного времени перед зеркалом…
– Это правда. Он был в такой спешке и в такой ярости, что никому «до свиданья» не сказал, даже своему отражению.
Он заводит свой несравненный «Линкольн» и жмет на газ, заставляя машину мчаться с реактивной скоростью. Она проносится по Зажигалке, как фиолетовый болид, сметая бампером мешки с песком, еще не убранные соседями. Он покрывает километр за километром, не глядя на светофоры и дорожные знаки.
Лучи солнца раскаляют «Линкольн» и Нарсисо, он поджаривается внутри машины и чувствует дурноту от застоявшегося
Нарсисо въезжает в пригородный жилой квартал: улицы, затененные гуаландаями, [48] редкое движение, палисадники, засаженные оранжевыми бугенвиллеями и фуксиями. Он ничего не видит и не думает ни о чем, кроме спасительной начальной фразы, способной преодолеть негодование женщины, попусту прождавшей его всю ночь.
48
Гуаландай– тропическое дерево высотой до 20 м, диаметр ствола до 50 см, с раскидистой кроной и длинными перистыми листьями.
Если сказать ей правду, она не поверит, если соврать – не простит. Как объяснить ей, такой тонкой, изящной и цивилизованной, – он заставил ее ждать лишь потому, что не мог вырваться от своей ведьмы-сестрицы, державшей его под прицелом?
Он оставляет позади просторные чистенькие особняки, похожие друг на друга, с заботливо подстриженными садовыми лужайками и роскошными автомобилями у входа. Лучше сказать ей, что какая-нибудь деловая встреча затянулась до утра. Или что-нибудь о неожиданной болезни матери: приступ астмы или споткнулась и ушиблась, ложная тревога.
Он едет через парк с качелями, где играют дети и беседуют служанки. А может, лучше не давать ей никаких объяснений, а не будет довольна, так и ну ее? Свет на ней клином не сошелся… Нет, ни за что. Он не хочет ее потерять. Их у него много, но его честолюбие не выдержит потери ни одной из них, а тем более этой…
Он подъезжает к торговому центру, с супермаркетом, аптеками, магазинами одежды, почтовым отделением, цветочной лавкой. Может, остановиться и купить ей розы… Но нет, заднее сиденье завалено увядшими цветами, которые он собирался преподнести ей вечером…
Булочная, прачечная, ювелирные изделия… Можно купить ей изумруд… Но еще рано, здесь закрыто. Остается позади торговый центр, поворот направо, налево, еще раз налево, и он въезжает на ее улицу.
Посреди беспорядочного, с бесконечными трущобами города, этот квартал – редкое явление, ни куч мусора на тротуарах, ни выбоин на асфальте… Работники Городского благоустройства в новенькой желтой униформе чинят фонарные столбы, их серая машина стоит поперек улицы в самом ее конце.
Тихий, спокойный район… Мальчишки играют в футбол посреди проезжей части. Нарсисо нажимает на клаксон, чтобы они отошли.
Он уже видит ее: вон третий дом справа, она появляется на крыльце, в больших солнечных очках, босиком, в свободной маечке и шортах, отрывающих ее километровые ноги. Она машет ему рукой. Приветствует? Тогда, пожалуй, она не вне себя от гнева… Но футболисты не дают ему проехать, и он приходит в нетерпение, давит на клаксон, высовывает в окно голову, желая крикнуть им, чтобы ушли с дороги. Она выглядит очаровательно, блистательно, пожалуй, она его уже и простила, Нарсисо не дождется
Но мальчишки-футболисты не уходят с дороги. Один, высокий, белобрысый, неприятной наружности, слишком взрослый, чтобы гонять мяч с подростками, приближается к автомобилю.
Нарсисо не обращает на него внимания, потому что смотрит только на нее, она ждет его в дверях, и он успокаивается, видя, что она посылает ему сияющую улыбку, безо всяких упреков.
Белобрысый спортсмен подходит еще ближе, он касается дверцы машины, словно хочет о чем-то попросить. Вдруг Нарсисо чувствует, что в его выражении есть нечто ужасное: он читает на его лице готовность к убийству. Тогда, наконец, в последнюю долю секунды, восхитительные глаза Нарсисо, Лирика, открываются на реальность и беспомощным взглядом успевают увидеть, как некрасивый тощий тип зубами выдергивает чеку и бросает гранату в открытое окно «Линкольна» цвета одежд кающихся грешников [49] – снаружи и золотого внутри, священных цветов алтаря в страстную пятницу, в день страстей Господних и распятия.
49
Участники процессий кающихся грешников на Страстной Неделе часто бывают одеты в лиловые балахоны с закрывающими лицо капюшонами.
Нарсисо, вернее, то, что осталось от его изуродованного трупа, покоится в полумраке фамильной молельни.
Мертвого обряжает тот, кто больше всех его любит: Нандо Барраган снимает с плечиков рубашку из органзы, с воланами на манжетах, белую, до хруста накрахмаленную и пахнущую чистым бельем. Он склоняется над своим любимым братом и с трудом надевает ее на останки с неуклюжестью несмышленого ребенка, что пытается починить сломанную, искореженную куклу.
Он накрывает его лицо шелковым носовым платком и лицом вниз кладет брата в гроб, выстланный кружевом.
– На платке остался отпечаток прекрасного лица Нарсисо, во всем совершенстве черт, каким оно было до взрыва гранаты. Платок этот, до сих пор пахнущий порохом и духами, хранится в соборе, куда к нему с молитвами приходят люди с разными уродствами на лице, а также те, кто сделал пластическую операцию. Священник вынимает платок из урны и накрывает им лица верующих. После чего они восстают, исцелившись от своих уродств и избавившись от шрамов.
Гул несется с колоколен городских церквей, похоронный звон застилает небо, точно стая воронов. Нандо Барраган взваливает гроб себе на спину, выносит на улицу ногами вперед и передает женщинам, пешком провожающим его на кладбище, – медлительная и черная, как воды мертвой реки, процессия.
Нандо один возвращается в дом, обезумев от колокольного звона. Он запирается в кабинете, стискивает своими челюстями крупного хищника деревянный брусок и дает выход гневу и боли. В такт каждому удару колоколов, рассекающему воздух, он бьется головой о стены, сбивая штукатурку ударами могучего черепа. Он рвет в клочья одежду, разбивает себе кулаки, заставляет предметы летать по воздуху, не касаясь их, одним лишь магнетизмом своего неистовства.
– Он хотел подавить душевную боль телесным страданием, потому что в своей долгой дикарской жизни он знавал второе, но никогда не испытывал первого.