Лес рубят - щепки летят
Шрифт:
Дмитрий Васильевич нахмурил брови и заходил по комнате.
— Я, кажется, сам скоро сойду с ума!
— Я, право, не понимаю, почему ты так волнуешься, — небрежно заметил сын. — Я на твоем месте назначил бы самым торжественным, самым публичным образом медицинский осмотр. Это неприятно, но это сразу прекратило бы все толки, все подозрения.
Дмитрий Васильевич был мрачен.
— Да, а если окажется, что она здорова? — глухо спросил он.
— Тем лучше, если она поправилась. Ее положение очень неприятно, и, конечно, мы первые должны радоваться ее выздоровлению, — заметил Алексей Дмитриевич. — Но, к сожалению, ты больше всех других должен быть убежден, что она нездорова, что ее нельзя признать за здоровую…
— А если я не убежден в этом? — отрывисто проговорил отец.
— Не понимаю, что за охота тебе шутить такими вещами, — пожал плечами Алексей Дмитриевич. — Кажется, самый факт признания ее сумасшедшей достаточно
Дмитрий Васильевич широко открыл глаза. Он не понимал, что говорит сын.
— Но ведь ты сам настаивал на этом, — заметил он.
— Мой друг, я и теперь настаиваю на этом, — ответил Алексей Дмитриевич. — Я никогда не считал возможным, чтобы имения, особенно такие имения, как имение матери, находились в руках человека с ненормальным состоянием рассудка… Допускать подобные вещи вообще нелепо, но теперь, в настоящее время, когда дворянство должно начать новое, более деятельное хозяйство, это просто преступление… Россия страна земледельческая, и мы, крупные землевладельцы, должны поднять земледелие, должны подражать Англии… Для этого нужны практические, здоровые умы… Но, конечно, если будет доказано, что мать находится в здравом уме, то, разумеется, я буду рад не менее тебя тому, что ее освободят от того печального положения, в котором находится она теперь…
— Так ты был убежден, что она находится не в здравом уме? — почти воскликнул Дмитрий Васильевич.
— Я думаю, этот вопрос совершенно лишний, — заносчиво ответил Алексей Дмитриевич. — Мы можем с тобой расходиться в убеждениях, но мы все-таки считаем, должны считать друг друга честными и благородными людьми…
Дмитрий Васильевич потер лоб. Его мысли путались, кровь бросалась в голову. Он ходил по комнате и что-то бормотал про себя.
— Я знаю, как тяжело тебе начинать опять это медицинское исследование, растравлять опять это больное место нашей семьи, — с участием заметил сын. — Но все же нужно решиться, чтобы прекратить слухи и чтобы не вызвать какой-нибудь неприятности. Ведь может случиться так, что нас «заставят» сделать подобное исследование… Тогда будет гораздо неприятнее…
Отец и сын на прощание дружески пожали друг другу руки. Ни тот, ни другой не выдал ни одним словом, какие чувства они питали друг к другу. Какая неизмеримая пропасть лежала между обращением этих людей друг с другом и обращением, например, Катерины Александровны с Марьей Дмитриевной или обращением Леонида с Павлой Абрамовной!
Прошло несколько тяжелых дней и недель, наконец к Дарье Федоровне были призваны снова доктора… Этот день был торжественным днем для всей семьи. Дарья Федоровна снова была признана здоровой, Алексей Дмитриевич ликовал и даже обнял отца, горячо пожал его руки. Дмитрий Васильевич не изъявлял особенной радости, но отвечал бессознательно и на объятия и на рукопожатия сына и улыбался, как-то горько, бессмысленно улыбался. Дня через два разнесся слух о его болезни, потом нашла необходимым отправить его за границу. Алексей Дмитриевич получил от матери право управлять имением и приступил к исполнению новых обязанностей очень энергично, испросив концессию на железную дорогу, которая должна была пройти через имение Белокопытовых. Дарья Федоровна оставила за собой только право ездить в приют и хлопотать об окончании постройки приютской церкви.
В первые же дни своего вступления в управление приютскими делами Дарья Федоровна сочла нужным все изменить в приюте и учредить в нем старые порядки. Старый устав вошел в силу так же легко, как он был отменен несколько времени тому назад. Этот факт был очевидным доказательством того, что уставы можно менять по прихоти, как старые платья. Софья Андреевна получила отставку, а вместе с ней вышли и новые помощницы. В начальницы была взята престарелая барыня. Наконец кончилась и постройка церкви; Дарья Федоровна сама мыла полы в новом храме, окруженная воспитанницами приюта, подававшими ей воду и полотенца и выслушивавшими ее наставления.
— Молитесь, молитесь!.. Бога забыли! — отрывисто твердила графиня.
В день освящения церкви в приюте появилась в числе новых помощниц и Ольга Никифоровна Зубова, высоко поднявшая голову.
— Здравствуйте, Ольга Никифоровна, — сказала ей одна из старых воспитанниц.
— Ладно! — мотнула головой Зубова с таким видом, как будто она хотела пригрозить.
Это был новый способ здороваться, вошедший теперь у Зубовой в привычку.
— Ну, теперь я могу умереть спокойно, — говорила Дарья Федоровна, широко осеняясь крестом. — Я все, все сделала… Ты видишь, создатель мой!
Таким образом обратились в прах все стремления, все хлопоты Софьи Андреевны и Катерины Александровны.
Софья Андреевна писала Катерине Александровне оба всем и заметила между прочим: «Теперь я вижу, что мы строили здание на песке. Все эти частные благотворительные учреждения зависят от прихоти двух-трех лиц. Общество и общественное мнение не влияют на них и не заставляют учредителей сдерживать свой произвол. Эти господа, эти благотворители могут делать что угодно, и никто не имеет права остановить их. Они за свои деньги иногда могут портить и губить целые поколения людей, а общество будет молчать. Но должно ли оно молчать? Не должно ли оно вмешиваться самым серьезным, самым радикальным образом в дела этих благотворителей? Ведь за свои деньги они могут губить и портить детей, которые будут слугами и членами общества. Мы в наивном увлечении взялись осушить и возделать это болото, но мы рассчитывали без хозяев этого болота. Хозяевам нужно было не его осушение, им нужна была не его плодоносность, — им нужен был просто, как игрушка, этот клочок земли, освобожденный он контроля общества, это государство в государстве, где каждый сумасшедший считает себя вправе делать, что угодно. Изменение уставов, уклонение от них, полнейшая бесконтрольность, сосредоточение наблюдения в руках тех же членов распорядительного комитета, полнейшая замкнутость, возможность не публиковать подробных отчетов — вот права этих господ. Сегодня здесь учат хоть грамоте и кормят хотя четыре раза в неделю плохой говядиной, — завтра здесь могут не учить ничему и кормить только постным; сегодня здесь дают плохое белье и жидкий чай, — завтра могут не давать никакого белья и не поить никаким чаем; сегодня здесь учат шить только белье и обращаются просто грубо, — завтра могут начать учить шитью только одного солдатского белья и обращаться не просто грубо, но по-зверски, — все это может делаться и общество будет молчать, потому что приют существует на частные средства. Ну, а если бы на частные средства устроить дома, где с колыбели приготовлялись бы проститутки, воры, убийцы? Тогда что же? Тоже должно молчать общество? Или нет, в этом случае оно будет иметь право вмешаться в дела благотворителей? Но где же граница между правом вмешательства и правом невмешательства? И как определить, является ли гибель этих детей следствием сознательно составленных зловредных планов или следствием простого неумения, педагогической несостоятельности? Да если бы и было возможно подобное определение, то не все ли равно для общества, вследствие каких причин губят его членов. Результат один».
Софья Андреевна была сильно взволнована падением заведенных ею порядков, но со свойственной ей подвижностью характера она быстро подняла голову и, затягиваясь пахитосой, говорила в своем кругу:
— Впрочем, что тужить! Не удалось жить самостоятельным трудом — уеду к бабушке в деревню зевать, хозяйничать и смотреть, как она раскладывает пасьянсы…
— Вам бы лучше за границу уехать, кузина. К бабушке еще успеете переселиться, — заметил один из кузенов Софьи Андреевны.
— Я и сама об этом думала, — в раздумье произнесла Софья Андреевна. — У меня есть случай…
— Так ловите его! Годы летят…
— А, ба! — встряхнула головой Софья Андреевна. — Как это, кузен, у Лермонтова-то говорится о том, что уходят лучшие годы?
Кузен прочел стихотворение Лермонтова: «И скучно и грустно».
— «И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, Такая пустая и глупая шутка!» — повторила Софья Андреевна и кокетливо выпустила струйку дыма.
— Значит, мы встретимся где-нибудь на водах или в Италии, — решил кузен.
— Да, да, там небо лучше, там дни светлее…
— Может быть, кузина, и ваше сердце сделается там мягче, — игриво шепнул кузен…
— По-смо-трим, по-смо-трим! — протяжно проговорила Софья Андреевна с лукавой улыбкой.
— Ехать, кузина? Искать с вами встречи? — смеялся кузен.
— Отчего же нет?.. По-смо-трим! — звонко засмеялась Софья Андреевна. — А покуда не делайте умильных глаз!
Через месяц она уже неслась за границу, сидя в отдельном купе с Свищовым и поминутно заставляя старика поправлять то подушку, то скамейку. Старик был ее покорным рабом, а она смеялась и шутила, как ребенок, и ветрено думала о том, где она встретит своего кузена, при какой обстановке, под каким небом. В ее голове вихрем роились какие-то отрывки воспоминаний, какие-то клочки и кончики серьезных идой, какие-то строки стихов о небесах Италии, о дальнем Средиземном море. Все это путалось и мешалось в ее уме. Она тяхо напевала: «Лови, лови часы любви!» — и то смеялась, то задумывалась. Это было какое-то вакхическое настроение, какое-то болезненное стремление в последний раз отпировать, безумно отпировать на празднике жизни, чтобы потом навсегда поселиться в глухой деревне у бабушки, коротать век за пасьянсами, за скучным хозяйством, быть может, иногда вспоминать о бурных днях безумно проведенной жизни, порой молиться, поститься, каяться и мало-помалу превратиться в богомольную старуху, боящуюся смерти, угрюмо и строго глядящую на веселье молодежи и иногда с особенным чувством целующую в щеку какого-нибудь раскрасневшегося шестнадцатилетнего мальчугана из дальних родственников…