Лес рубят - щепки летят
Шрифт:
«Брат мой, друг мой, Антон! Ты, вероятно, уже знаешь все, что случилось со мной. Это знает вся читающая Россия. Я украл, я содержался в тюрьме, я был судим, я был оправдан. Меня оправдали не потому, что я невинен, но потому, что я украл от голода… В мою пользу собрали пятнадцать рублей; когда эти деньги будут проедены мною, мне придется снова воровать. Другого исхода нет… Ты, верно, читал уже, что говорил обо мне товарищ прокурора, что говорил обо мне адвокат. Один, обвиняя меня, разоблачил всю ту пропасть, в какую упал я; он указал, как я испорчен, как я негоден, как я гадок; другой, защищая меня, указал, как загубили меня люди с колыбели, как они убили во мне силу воли, как они сделала меня дикарем, решающимся на всякую мерзость ради добычи куска хлеба. Когда они говорили это, когда они залезали в мою душу, я все ниже и ниже склонял свою голову, я, с жгучей краской стыда, сознавал, что мне невозможно подняться, что во мне убито все, что может спасти человека от преступления и заставить его честно бороться с нуждой… Я сознавал, что все присутствовавшие на заседании думали то же самое, видели во мне безнадежно погибшего… Я ждал приговора, ждал тяжелого наказания… Мне вынесли оправдательный приговор… В первую минуту я был рад, я готов был дать клятвенное обещание исправиться, когда мне давали
Я бросился в сторону. Впервые мне пришло в голову, что если бы я и умел работать, то кто же меня возьмет к себе теперь, когда всему городу известно, как я испорчен, как я не подготовлен к честной жизни, как я не способен к труду?.. Ты перечитай это дело, вникни в каждое слово товарища прокурора и моего защитника, и ты увидишь, что они оба доказали вполне, что я ни к чему не годен, что я испорчен до мозга костей. С подобным человеком небезопасно пробыть день, подобного человека небезопасно впустить к себе на порог… Они раскопали каждое событие моего прошлого, они проникли в самые сокровенные уголки моей души, они не упустили ничего из виду, чтобы создать из меня тип окончательно загубленного и падшего человека. Теперь это знают все, обо мне кричат на улицах, на площадях… А я думал искать работы!.. Кто меня возьмет? Кому нужно подобное отребье человечества?.. О, что они со мною сделали, что они со мною сделали!.. Ведь этак можно погубить кого угодно. Позволь мне публично раскопать все прошлое, осветить душу первого встречного, и я докажу, что он ни на что не способен, что он испорчен, что он опасен… Позволь мне сделать это и поверь, что самый честный человек не найдет себе места, возбудит подозрения… А ведь я и без того доказал, что я не честный человек… Они мне сказали: теперь старайтесь исправиться, ведите честную жизнь… Но ведь они же сами отняли у меня возможность вести честную жизнь. Сперва я был просто вором, укравшим от голода. Теперь я являюсь ни на что не способным, вконец испорченным человеком, являюсь не перед двумя-тремя лицами, а перед всеми, кто только умеет читать… Мой защитник говорил, что меня испортило общество, что оно должно и исправить меня, дать мне возродиться к новой жизни. Но как я обращусь к этому обществу? Разве купец, боящийся, что я обворую его лавку, нанявшись к нему, — общество?.. Разве железная дорога, где я мог бы быть кондуктором и куда меня не примут, — общество? Разве те родители, у которых я мог бы учить детей и которые не возьмут в учителя полуграмотного вора, — общество? Что может заставить его испортить свои дела, поручив их неумелому человеку? Они скорее подадут мне грош Христа ради, чем дадут мне работу… Что ж, они правы! Они могут жалеть меня, но ради чего они станут губить себя?.. Они не повинны в моей испорченности… Хоть бы кампанию какую-нибудь устроили для спасения оправданных воров… Ведь таких много, и все они или идут снова в остроги, или умирают с голоду, от самоубийства… Разве нельзя устроить такой кампании, такого общества?.. Или лучше распложать самоубийц, негодяев и нищих?.. У меня нет силы ходить с протянутой рукой… Да и возможно ли нищенствовать, имея восемнадцать лет от роду, будучи здоровым, и не попасться в руки первого полицейского солдата, который уведет меня как бродягу в часть, представит в мировой суд… Мне осталась одна участь: смерть… Когда я написал это роковое слово, у меня что-то оборвалось. Если бы ты знал, как мне тяжело умирать!.. Ведь я молод, здоров, я жить хочу… И это лето, блестящее, ясное, душистое, так и манит к жизни, к счастию… Если бы ты знал, как часто мне приходила сегодня мысль опять украсть и этой ценой купить жизнь… Не вини меня, умирать так нелегко, а купить жизнь иной ценой нельзя… Господи, хоть бы этот день кончался поскорей, хоть бы ночь наступила… Я был бы рад, если бы была дождливая, хмурая погода… Пожалей меня, что я такой слабый, такой ничтожный человек… Не вини меня за то, что обманывал тебя, мать… Я вас любил, я вас люблю, но во мне так все перепуталось — и ложь и искренность, и ум и глупость… Да, меня лечить бы надо… Няньку, ласковую няньку мне нужно… Впрочем, ты узнаешь, как я дошел до этого состояния, узнаешь из моих заметок… Я вырвал их из своей записной книжки и пошлю к тебе с этим письмом… Мне хочется, чтобы ты не обвинял меня, чтобы поплакал обо мне… Ты ведь добрый, очень добрый и хороший человек… Я не знаю, что бы я был готов сделать, чтобы мне дали возможность хотя один час побыть с тобою… Мне хочется хоть одного слова участия, хотя одной ласки… Я сижу в беседке Александровского парка, кругом снуют какие-то полупьяные солдаты и растрепанные женщины; стены, скамьи беседки исписаны циничными, грязными надписями… Это все те люди, среди которых я убил свою жизнь. Они, быть может, дойдут до того же, до чего дошел я… Какое горькое окончание горькой жизни!.. Любимый, дорогой, пожалей своего красавчика Мишу, как все называли… Завтра от него не останется никакого следа… И зачем это я жил, зачем я не умер вместе с отцом, с Дашей?.. Вот уже и вечер… Скоро я уложу это письмо в конверт… Когда он будет заклеен и спущен в ящик, я пойду кончать с собою… Почтальон вынет из ящика письмо уже не живого человека, а мертвеца, о котором, может быть, никогда и никто не вспомнит… И для чего вспоминать? Разве кто-нибудь вспоминает о нашем отце? Я помню, как ты рассказывал, что его испотрошили… Со мною будет то же, если найдут мое тело… Этот лист исписывается, мне остается мало места, но, впрочем, не для чего и писать более: день кончился, в парке становится холодно и темно; я пишу наобум; небо совсем черное… Мне кажется, что я писал для того, чтобы не думать, чтобы не изменить своего решения… Теперь довольно, теперь мне осталось жить не более четверти часа… Я с Тучкова моста… Ну, прощай же, Антон… Не брани своего Мишу».
Антон читал и перечитывал это письмо и листки из записной книжки Миши. Это были отрывки из дневника, который велся юношей отрывочно на крошечных листках записной книжки между копеечными счетами, чьими-то адресами,
Порой и в этих отрывочных фразах виделся до мозга костей испорченный негодяй; порой в них виделось наивное, откровенное дитя, легко смотревшее на жизнь и не умевшее выйти из тяжелого положения. Иногда в дневнике видна была одна декламация, иногда в нем замечались истинные слезы. Это было что-то болезненное. Этого человека нужно было отправить в больницу под надзор нежной и любящей женщины, матери, сестры. В этом дневнике описывались горькие минуты холода и голода, тут выражалась радость по поводу того, что наш герой, например, нашел ночью шелковый платок с несколькими завернутыми в нем пряниками. В другом месте описывалось, как он провел морозную ночь на улице, потому что его не оставил ночевать у себя товарищ, «брезгливо сказавший ему, что от его одежды казармой пахнет». В третьем месте толковалось о «Даниле», которого следовало бы ограбить… И везде была все та же жалкая, смешная безграмотность…
Мучительное, болезненное чувство охватило Антона при чтении этих страниц, где так тесно перемешались и истинные чувства, и театральные фразы. Довольно долго Антон не мог овладеть собою, победить свое волнение, удержать катившиеся по щекам слезы. В его голове был какой-то туман, то давила его тоска о брате, то вспоминались слова брата о том, что подобная горькая участь ждет всех этих бессознательных преступников, преступников, которым выносят оправдательный приговор и дают Христа ради десять — пятнадцать рублей, то носилась в его голове мысль о необходимости все скрыть от матери, чтобы не отравлять ее последние годы.
Вот и она постучала в дверь. Нужно было отереть слезы, освежить лицо, выйти со спокойным видом.
Она спрашивает, не от Мишуры ли это письмо.
— Да, — отвечает сын.
— Здоров ли он, мой голубчик, спокоен ли, как ему живется? — забрасывает вопросами мать.
— Он теперь спокоен, ему хорошо, — отвечает сын и почему-то нежно целует мать.
— Ты, батюшка, прочти мне его письмецо после, — просит мать.
— Да, да, прочту, — говорит сын и старается овладеть собою.
Настает вечер.
Мать снова просит прочесть письмо Миши. Сын читает — это светлые, спокойные строки, полные любви к матери… Мать смеется и плачет от радости и набожно осеняет себя крестом. Она молит бога, чтобы он помиловал ее Мишу, ее любимого сына.
— Ну, спасибо, спасибо! — говорит она Антону. — Утешил ты меня, старуху. Радость ты моя, единственное мое утешение… Покуда ты со мною, не знаю я горя, не болит мое сердце…
Сын тихо целует старуху и уходит в свою комнату. Быть может, он проведет бессонную ночь, быть может, он будет рыдать, как ребенок, быть может, его сердце изноет от беспомощной тоски, — она этого не узнает. «Разве и без того у нее было мало горя? — думается ему. — Разве мы созданы для того, чтобы вечно терзать других? Разве мы не обязаны по возможности скрывать и устранять от ближних все горькое, все печальное? будем беречь друг друга, будем делиться с ближними радостью и счастием, будем переносить, однако, каждое непоправимое горе, будем делиться с друзьями только теми невзгодами, которые можно устранять общими силами. Жизнь не сладка, и мы не имеем права отравлять ее еще более, вынося напоказ каждую неисцелимую язву, каждое непоправимое страдание».
А что же поделывали в это время Прохоровы?
Давным-давно прошли тяжелые дни Катерины Александровны и Александра Флегонтовича. Молодые люди, как мы сказали, должны были уехать из Петербурга. Они уехали в один из глухих городов. Они захватили с собою Флегонта Матвеевича, вполне довольного тем, что его сын получил «повышение по службе», как объяснили старику его близкие, сказав ему о необходимости отъезда. Прошло около года, когда получилось известие о смерти Флегонта Матвеевича, которому оказался вредным климат нового его местожительства. Александр Флегонтович занялся исключительно литературным трудом. Заняться другим делом у него не было возможности, хотя и достало бы на это сил. Катерина Александровна шила белье и платья и занималась акушерством. Довольно скоро молодые люди сделались довольно известными личностями в городе и были зваными гостями на каждом пиру. Это было тихое, мирное время их жизни; они отдыхали от волнений, работали в четырех стенах, начали усердно заниматься изучением английского языка. «Этот язык нам скоро пригодится», — писал Александр Флегонтович Антону, описывая свои занятия. Года два-три прошли в этом затишье. Прохоровы поправились в физическом отношении, Александр Флегонтович даже немного потолстел; они радовались тишине новой жизни, но помириться навсегда с провинциальною жизнью они не могли. Каждая весна, каждый яркий день, каждое известие о кипучей европейской жизни манили и звали их куда-то, где меньше тишины, спокойствия и сна, где, может быть, человек сгорает быстрее, где живется тревожнее, где порой сон бежит от глаз, но где в то же время больше интересов у человека, где его деятельность осмысленнее, где его цель ярче и блестящее. Эта тоска, это стремление dahin все росли и росли, наконец сделались чем-то вроде id'ee fixe. Иногда молодые люди, гуляя, выходили из города и шли по большой проезжей дороге безмолвно, бесцельно, до усталости. Казалось, они были готовы уйти пешком на край света, только бы вырваться из этого мирного, сонного города. Оставаться в провинции, вращаться в кругу узких интересов становилось невыносимо…
В один прекрасный день получилось через одного знакомого письмо на имя Антона, где просили юношу похлопотать о напечатании нескольких статей Александра Флегонтовича и о немедленном сборе всех денег за работы и от тех лиц, которые оставались должниками Прохорова еще с давних пор.
Через несколько недель после получения этого письма в маленькую квартиру Прилежаевых явились какие-то неизвестные люди: дама под густым вуалем и господин с окладистой бородой. Антон не сразу узнал их, но через минуту уже горячо пожимал их руки. Марья Дмитриевна бросилась к ним в объятия и, плача, причитала над ними:
— Голубчики мои, родные мои! Как это вы, какими судьбами?
— Тише, тише! — проговорил Антон и замкнул двери. — Я сейчас схожу к одному товарищу. Вам здесь нельзя оставаться…
— Что ты, батюшка, от своего-то дома уходить! — воскликнула Марья Дмитриевна. — Хоть и не богато мы живем, а все же свой угол.
— Им нельзя быть здесь, — коротко сказал Антон. Марья Дмитриевна замолчала. Она привыкла безусловно подчиняться односложным решениям сына.
Через минуту, оставив сестру и ее мужа в своей квартире, он вышел из дому и довольно быстро возвратился обратно.