Лес рубят - щепки летят
Шрифт:
При взгляде на эту комнату можно было сейчас же заметить, что чья-то заботливая женская рука трудилась над ее убранством. Дешевенькая, подержанная мебель была чиста и подновлена; на подоконниках красовались горшки с дешевыми гераниями и белыми китайскими розами; на столе была разостлана белая вязаная салфетка. Все это было бедно, крайне просто, но какое праздничное чувство разлилось в душе Катерины Александровны, когда она окончательно обставила этот уголок!
— Ну, мама, теперь и ты будешь жить как люди! — говорила она, целуя свою слабую, беспомощную мать.
— Пошли тебе господь силы, Катюша! — промолвила в ответ Марья Дмитриевна. — Тяжело тебе будет нас содержать.
— И, мама, что за тяжело? Все работать будем…
— Будем, будем, Катюша, — вздохнула Марья Дмитриевна. — Что-то господь пошлет в награду.
И действительно, мать и дочь принялись усердно за работу. Они и прежде не сидели сложа руки, но теперь работа спорилась лучше. Катерина Александровна была спокойнее, зная, что у нее есть обеспеченное жалованье, двенадцать рублей в месяц. Из этих денег она отдавала половину матери, половину
В полнейшей тишине, в невозмутимом безмолвии шила она по целым дням, предоставив своим жилицам почти в полное владение кухню, где был едва заметен суповой горшок самой квартирной хозяйки. Жилицы не могли достаточно нахвалиться своею хозяйкой, ее спокойствием, ее кротостию. Вообще Марья Дмитриевна принадлежала к числу тех запуганных людей, которые своими отношениями к ближним как бы говорят: «Моя изба с краю, ничего не знаю; лишь бы меня не тронули, а уж я никого не задену». Она заботилась только о том, чтобы ей не мешали сидеть в ее теплом углу.
Кому случалось заниматься в одиночестве с утра до ночи ручным шитьем, тот знает, как постепенно разыгрывается среди этого занятия воображение человека, как сильно начинает работать мысль. Одинокая швея шьет, а воображение рисует перед нею одну за другой картины прошлого, воскрешает давно исчезнувшие лица, давно промелькнувшие сцены, уносит ее в далекий, далекий мир, где солнце светит ярче, где люди — уже полузабытые люди — смотрят ласковее, где самое горе — уже давно пережитое горе — имеет какую-то необъяснимую мягкую прелесть. Стоит в эти минуты пригреть теплым лучам солнца бедную труженицу, стоит где-нибудь в отдалении заиграть тоскливой шарманке или зачиликать какой-нибудь птице, и эти картины станут еще ярче, еще поэтичнее. И вдруг кто-нибудь хлопнет дверью в соседней комнате, кто-нибудь крикнет на улице, — работница приходит в себя, с недоумением осматривается кругом: все пусто, все тихо и только лучи солнца, прорвавшись сквозь тусклые стекла окна, играют на полу, на стульях и столах. Еще минута — и швея снова шьет, шьет, а ее мысль уже занята вопросами: «Отчего зто жизнь сложилась так, что в ней радости нет? Не будет ли лучше в будущем? Не приближается ли это будущее?» Мысль снова работает, снова носится далеко от жалкой каморки, где проходят рабочие часы. Порой воображение разыгрывается так сильно, так горячо охватит душу, что с языка невольно льется песня, тихая, мурлыкающая песня швеи, составившаяся из отдельных строф, выхваченная из разных поэтов, порой сложившаяся в голове самой работницы. В этих мечтах и думах есть много прелести, много поэзии; только они спасают работницу от одуряющей скуки и отупения, неизбежных при однообразии труда. Эти мечты знавала когда-то и Марья Дмитриевна, и теперь они снова охватили ее. Сколько раз уносилась она теперь к той поре, когда она была девочкой, когда она, сиротка, росла, пригревшись под крылом доброй богомольной старухи тетки, среди подруг, таких же, как она сама, небогатых мещаночек небольшого уездного города. Низенькие комнаты с старинной тяжелой мебелью, ослепительно белые скатерти на столах, десятки теплящихся в углах лампад, темные образа, пяльцы с натянутым бархатом и вышиваемыми золотыми цветами, небольшой садик, золотошвейная работа в будни, стоянье у обедни утром в праздники, девичье веселье по вечерам в воскресные дни, сиденье за воротами или игра в горелки, гаданье в Рождество, торжественная тишина великого поста, говенье и исповедь с крупными слезами за мелкие, мелкие грехи — все это так же ярко воскресало в памяти Прилежаевой, как тот теплый весенний день, когда она шла за гробом скоропостижно умершей тетки, рыдая и не зная, куда приклонить голову, когда она осталась на свежей насыпи могилы, забытая всеми и не желающая идти к ненавидевшим ее жадным родственникам покойной тетки, когда к ней подошел молодой «приказный» Александр Захарович Прилежаев… Давно он засматривался на ее цветущее, кроткое и милое лицо, давно хотел просить ее руки, но не смел, зная, что Маша слывет за богатую невесту, за единственную наследницу старой тетки. Теперь это уже была не богатая наследница, а такая же нищая, как он. Теперь он мог смело жениться на ней… И вспоминались Марье Дмитриевне и первые дни любви и счастья, и рождение первого ребенка… Все мрачнее и мрачнее становились воспоминания: нищета, пьянство мужа, непосильный труд, бессонные ночи… Кажется, этой тьме и конца не будет; но вот слышится чей-то ласковый лепет, раздаются чьи-то детские поцелуи, кто-то шепчет: «Чего же ты плачешь, мамочка… я хлеба достала!»
— Куда это вы, Марья Дмитриевна? — спрашивает одна из жилиц, нанимающая комнату, выходящую окном на галерею.
— За ворота: посмотреть хочу, не идут ли наши. Запоздали что-то, — отвечает Марья Дмитриевна.
Она выходит за ворота и смотрит в ту сторону, откуда должны были прийти дети. На улице темно, фонари едва горят; все тихо, только в ближней кузнице ярко сверкает огонь и раздается стук молота. Вот кто-то идет около соседнего дома, — Марья Дмитриевна спешит навстречу. Нет, это не Катя! Опять ожидание. Опять кто-то двигается по тротуару.
— Катюша, это ты? — окликает Марья Дмитриевна.
— Мама, здравствуй! — отзывается ласковый знакомый голос.
Марья Дмитриевна бросается к дочерям, целует Катерину Александровну, целует Дашу.
— Ты, мама, шла куда-нибудь по делу? — спрашивает Катерина Александровна.
— Да, Катюша… в лавочку шла, — лжет Марья Дмитриевна. — Только так, не очень нужно было… Я ворочусь… И завтра куплю, что надо.
— А то ты иди, если нужно.
— Нет, нет, Катюша! так… соли прихватить хотела, — защищается Марья Дмитриевна от предложения идти в лавку.
Она теперь никуда не пойдет, ни на минуту не оставит своих детей. У нее наступает такой великий праздник: воскресенье. Это не просто седьмой день в неделе; нет, это воскресенье для матери и ее детей.
Путники входят в квартиру.
— Как у вас, мамочка, тепло! — тихо говорит Даша, видимо, довольная теплом.
Даша все более и более начинает походить лицом на мать; даже в ее манерах, в ее тихом голосе есть что-то общее с матерью.
— Грейся, грейся, голубка, у своей мамы, — целует ее Марья Дмитриевна. — Вот тут куколки твои спрятаны. Играй, маточка. Я пойду, самоварчик поставлю. Антоша сейчас придет с Мишей. Озябли они, поди, в уксусных-то шинелишках.
— Я, мамочка, буду чашки собирать с сестрицей, — тихо произносит Даша.
— Ну, хозяйничай, хозяйничай, большая хозяйка! — смеется мать и мелкими шажками бежит в кухню.
Проходит минут двадцать. Марья Дмитриевна уже раз пять успела взглянуть на «галдарейку», посмотреть, не идут ли дети. Вдруг на галерее раздается шумный, шаловливый детский топот.
— Идут, идут наши воеводы! — восклицает Марья Дмитриевна.
Через минуту в комнате уже раздаются голоса Антона и Миши, слышится смех Катерины Александровны, шумит самовар на столе. Марья Дмитриевна забывает о своей чашке с чаем, забывает обо всем и только любуется детьми, только подкладывает им ломти «ситного хлеба» и подливает чаю.
— Что, у вас хорошо в школе? — спрашивает Катерина Александровна у Антона.
— Какое хорошо! — отвечает он. — Кормят тухлятиной; все ходят, как мухи осенью; учителя почти не бывают, только козлиную бороду и видим да дерем горло за пением. А уж пуще всего одолел нас этот тамбур. Пропадай он совсем!
— Какой тамбур? — спрашивает Катерина Александровна.
— Вязанье такое есть, тамбуром называется, — поясняет Антон.
— Это, знаешь, такое — что ни клади, все провалится, — бойко смеется Миша, очевидно, повторяющий слышанную им остроту.
— Да разве вы вяжете?
— А нешто нет? Вяжем. Я тамбуром, а Минька чулочницей стал, чулки вяжет.
— Вот дурят-то! — говорит Катерина Александровна, пожимая плечами.
— Это, Катюша, как в мое время у помещиков дворовых людей приучали чулки вязать, чтобы они не спали, — кротко замечает Марья Дмитриевна.
— Ну, а так ничего, не притесняют? — спрашивает Катерина Александровна у Антона.
— Нет, ничего! Только одолела меня наша помощница поцелуями. Жмет, точно нутро выдавить хочет. Желтая, кащеем смотрит, а туда же, как коза скачет. Уж я когда-нибудь ей нос откушу.