Лес рубят - щепки летят
Шрифт:
— Ну, вот и прекрасно и отлично! — воскликнули в один голос Александр Македонский и Иван-воин.
Старик против всякого ожидания нахмурился и почесал кончик носа.
— Слишком скоро, слишком скоро. По-военному, — пробормотал он.
— Что ж! чем скорее, тем лучше, — возразили сыновья, — Ну, конечно, конечно! — пробормотал старик и против своего обыкновения не стал философствовать и распространяться насчет близкой перемены образа жизни.
Молодые члены двух семейств стали толковать о будущем прекрасном житье и совершенно не обращали внимания на задумчивость старика. Они не заметили и того, что он тихонько выбрался из комнаты, увидав, что Марья Дмитриевна вышла на галерею.
— Что вы? — спросила она, заметив выходившего к ней штабс-капитана.
— Поговорить надо, добрейшая Марья Дмитриевна, — проговорил он необычайно тревожным тоном и тяжело вздохнул. — Приходится жить вместе. Не ожидал, не приготовился!
— Что ж, батюшка, Флегонт Матвеевич, если вы
— Не то, добрейшая моя, не то! — горячо произнес штабс-капитан, как бы боясь обидеть свою добрую знакомую. — Хочу, очень хочу жить у вас. Ваша семья стала для меня… Ну, да что тут толковать, — махнул он рукою. — Сошлись, по душе сошлись, вот и все. У меня ведь лет семь не было никого знакомых. Все не хотелось как-то сходиться с людьми.
Он пожал руку Марьи Дмитриевны своею широкою рукой.
— Но вот что, — начал он снова и взглянул как-то в сторону, — мы с вами старые люди, всего видели на свете, знаем, что у каждого есть свои грешки, свои недостатки.
Он замолчал на минуту, видимо, не умея объяснить того, что так сильно тревожило его в эту минуту.
— Ну, скажите мне, пожалуйста, — начал он не без усилия, — стали ль бы вы скрывать от своих детей или нет, если бы у вас был, ну, положим, какой-нибудь этакий недостаток, грешок, что ли?
Марья Дмитриевна ровно ничего не понимала: у нее, у этой бедной женщины, не было ни одного недостатка, который она хотела бы скрыть от детей. Штабс-капитан махнул рукою.
— Что же я говорю! — воскликнул он. — Какие грешки, какие недостатки могут быть у вас! Впрочем, позвольте!.. Вы говорили, что у вашего мужа был грешок…
— Пил он, пил, голубчик мой! — вздохнула Марья Дмитриевна. — С горя, батюшка, с горя горького!
— Ну, известно, кто же с радости пьет! — грустно заметил философ. — Так вот, говорю я, не старались ли вы скрыть этот грешок от этих детей?
— Батюшка, да какая же мать не станет укрывать пьяного отца от детей! — воскликнула простодушная Марья Дмитриевна. — Да и сам он, голубчик мой, совестился; бывало, на цыпочках крадется, как выпьет; шепчет: «Детей, Маша, спрячь, детей спрячь!» Потом уж это он и скрывать не мог: втянула водка-то; известно, это зелье врагом человеческим создано и уж кто к нему пристрастился, тому не спастись от дьявольского наважденья…
Штабс-капитан хмуро слушал свою собеседницу и потирал нос. Ее удивило это молчание говорливого старика; она взглянула на него и как-то случайно ей бросился в глаза его сизо-красный нос, потираемый рукою. В ее голове вдруг промелькнула мысль, что штабс-капитан пьет. Но она тотчас же вспомнила, что он никогда не пил ни одной рюмки за обедом, хотя в то же время ей пришла на ум первая встреча с штабс-капитаном, когда он говорил, стоя на дворе дома Белокопытовых, что не дурно бы выпить чего-нибудь горячительного. Бедная женщина не то с испугом, не то с недоверием смотрела на своего будущего жильца.
— Нет, это неправда! — вдруг произнес он, не то отвечая на ее рассуждения о неотразимо увлекающей силе вина, не то громко заканчивая целый ряд промелькнувших в его голове размышлений. — Так вот что, добрейшая моя Марья Дмитриевна: вы должны понимать, что каждый порядочный и честный человек желает скрыть от детей свои недостатки, не только от своих детей, но и от детей вообще. У меня тоже есть грешки, есть странности, которых я не желал бы выставлять на вид ни перед своими, ни перед вашими детьми.
— Да вы, батюшка, пьете? — совсем робко спросила Марья Дмитриевна.
— Как вам сказать? — задумчиво произнес штабс-капитан. — Я из военных. Не бегал от врага, не убегу и от бутылки. Может быть, когда-нибудь случайно заверну домой в более веселом настроении… Но пьяным вы меня не увидите… Впрочем, я вас попрошу не говорить детям даже и о том, что вы когда-нибудь видели меня навеселе…
У Марьи Дмитриевны отлегло от сердца.
— Но главное дело не в том, — продолжал старик. — Я, изволите ли видеть, иногда люблю отлучиться дня на три, на четыре к знакомым, которых не знают дети. Это может показаться вам странным, так как я уезжаю неожиданно, случайно… Но вы не беспокойтесь: не пришел я ночевать, значит, закатился к друзьям… Оно, может быть, покажется странным, что человек в мои лета пропадает из дома, но ведь у каждого свои странности. Прошу вас об одном; не говорите детям, что я уезжаю иногда на время, и не думайте, что я погиб, если меня не будет дома три, четыре дня.
— Да что ж тут, батюшка, предосудительного, если вы поедете погостить к знакомым? — произнесла совсем успокоенная Марья Дмитриевна.
— Ну да, ну да: конечно, ничего предосудительного, — поспешно согласился Прохоров. — Но просто я не хотел бы, чтобы дети приставали ко мне, куда и зачем я уезжаю, почему не вожу их с собою… Это, знаете, старые приятели: молодежь туда не стоит возить; ей там делать нечего… Так по рукам: из избы сора не выносить и друг друга укрывать от высшего начальства. Оно, я думаю, и теперь подозревает нас в чем-нибудь, видя нашу отлучку.
Штабс-капитан снова повеселел и явился в комнату с шутками и прибаутками. Теперь и
— И как это вы, Флегонт Матвеевич, со всеми-то обойтись умеете?
— Опыт, скитанья по белу свету всему научат, добрейшая Марья Дмитриевна, — ответил отставной философ. — Людей я много видел, ну, и пришел к тому убеждению, что все они люди, — шутливо промолвил старик. — Ведь я, матушка, всю нашу Россию пешком исходил с полками, как вышел из корпуса. Приходилось иногда живать по целым месяцам в деревне, где, кроме мужиков, баб, ребятишек, солдат да меня, никого и не было. Ну вот тут и попробуй смотреть на людей с высоты офицерского чина — язык проглотишь. Поневоле и пойдешь к мужику как к человеку, — глядишь, и ничего… не скучно, и компания есть, — и также беседуешь, также по-человечески живешь, не идолом каким-нибудь, а своим человеком, знакомым, членом всей деревни. У меня одних крестников да крестниц, я думаю, с сотню наберется по деревням. А то, бывало, попадешь к помещику на дом. Сам-то он заскорузлый; жена расплылась, как опара. Что тут делать? Стараешься вникнуть в их жизнь, узнать, нет ли и в них кусочка живого, — глядишь: непременно найдется. У жены когда-то сын-любимец был, умерший в корпусе; у мужа сохранились воспоминания о тяжелом детстве или забубённой молодости. Поскоблишь, поскоблишь грязь, а там и заблестят эти кусочки-то, кусочки-то золота-человека. Вот помню я тоже случай. Был у меня вестовой в роте — так себе, ничего солдатик. Только раз и попутал его лукавый, проворовался он. Кто его знает, с чего проворовался: может, на вино понадобилось, может, в самом деле деньги нужны были на дело, только как бы там ни было, а согрешил. Дело вышло неладное, гласное; скрыть было нельзя, а надо вам заметить, что полковой наш был зверь человек. Перспектива-то, знаете, для солдатика была незавидная; порка-то поркой, этого тогда уж и в счет не ставили, а могло дело-то разыграться и арестантскими. Ну-с, жалко мне было солдатика, а делать нечего; нужно было довести до сведения. Только, к счастию этого солдатика, узнаю я, что у полкового сынишка при смерти болен, и осенила меня этакая гениальная мысль. Иду я прямо к командиру. Говорят, не принимает. Говорю — по важному делу. Вышел он, зеленый весь, зверем смотрит. «Что еще?» — спрашивает, и в голосе, знаете, такое рычанье. Рассказываю. «Запороть, бестию, надо!» — прохрипел командир. — У него жена недавно родила, говорю я, а сам смотрю прямо в глаза полкового. — Ребенок умирает. Может быть, для него хотел… Полковой только глазами сверкнул и, повернувшись на каблуках, зашагал по комнате. Я стою и жду, что будет. Прошло этак с полчаса, наконец полковой обратился ко мне. «Посадить его под арест, пусть молится, чтобы сын был жив», — проворчал он мне. — У него дочь, — возразил я. «О моем сыне пусть молится!» — отрывисто пояснил полковой и вышел в кабинет. Ну, думаю, попался теперь, голубчик, и тотчас же толкнулся к нашему доктору. — От тебя, говорю, теперь зависит спасти Хоменку, — это солдатика-то так звали, — вылечи во что бы то ни стало сына полкового командира. «Ну, брат, — говорит, — это штука нехитрая: у него уже кризис давно прошел; не застудят — не умрет». Полетел я к Хоменке, выругал его, как каналью, посадил под арест и строго-настрого велел говорить, если полковой спросит, что он для своей новорожденной дочери украл… А у него и дочери-то, кажется, не было, а сын был, да и тот в это время здоров был… Так дело и обошлось: сын у полкового выздоровел; Хоменко просидел под арестом; потом полковой собственноручно ткнул его раза два в зубы, обругал его непечатно, да тем и ограничился… Кусочек человека, добрейшая Марья Дмитриевна, в каждом этаком заскорузлом куске мяса отыскать нужно — вот и вся мудрость.