Лесной шум
Шрифт:
— Ты что же дерешься? Смотри, такой сдачи дам, что тут же околеешь, старый хрыч!
Но я чувствовал, что виноват-то я. Не мог же я сказать, что средь бела дня прямо под носом не рассмотрел глухаря.
Вскоре мне еще раз пришлось получить подзатыльник от Ваньки.
Привел он меня к месту, где много уток. С маленькой лужи, окруженной стеной старого леса, поднялся столбом утиный табун, и я отчетливо двумя выстрелами положил наповал двух кряковых. Дублет: шик. Вдруг—трах
— Да разве так делают? Води дурака, как нищего через канаву. Тьфу!
— Чего же еще надо? Ведь я убил двух?
— Двух! Стоило из-за двух сюда к лешему лазить. Тебя привели в хорошее место, так ты видишь: утки сидят, ну и жди, пока они лягушку найдут, станут из-за нее драться, тут ты по головам-то и ахни.
— А если они ее целый день не найдут, так мне все тут и сидеть?
— Так и сиди. Вот я Ваньку Глухого привел, так он бахнул, — четырнадцать штук перекувырнул. Да всё кряковьё. А ты двух. Тьфу!
— Вранье. Нельзя сразу столько убить.
— Зачем убить? Только бы заранить, а потом пымать плевое дело.
Он совершенно просто делал то, что мне представлялось невозможным.
— Смотри, — кричал он, — разиня, не видишь: вон она нос высунула!
Он хватал мое ружье, наводил его, и тогда по стволам я улавливал на зеркале воды двигающуюся точку—клюв уплывавшей под водой утки.
— Бей!
Я палил в лужу. Из взбудораженной пены, в беспорядочных трепыханиях смерти, всплывала добитая птица.
По ничтожному колебанию верхушки у хрупкой длинной травы Ванька мгновенно подмечал, что под водой внизу у корня, судорожно перед смертью уцепившись за стебель, держится утка. Он подходил по грудь в воде и уверенно выдергивал намеченную хвощину с затаившейся уткой.
Он знал их всех, пернатых, одетых мехом или чешуей, со всеми их хитростями, он считал, что над всеми у него неограниченная власть: все, что в лесу, в воде, все ему принадлежало. Найдя пустой ловушку или сеть, Ванька обиженно удивлялся. Как же так? Хлопотал, ставил и—ничего?
Впрочем, редки были случаи неповиновения среди безмолвных подданных Ваньки. Всех их, плавающих, бегающих, летающих, всех он брал в руки, убивал и отсылал для обмена на водку.
— Мне выпить да прокормиться много ли надо, — объяснял он, — а в эту прорву, сколько ни кинь, все нехватит.
И он презрительно указывал на Шошо, нагружавшую кузов рыбой и дичью.
— Я сам себе хозяин: хочу—работаю, не хочу—так шляюсь. Вот как живу. У меня все есть. Одеяло есть, лампа, самовар. Тарелки есть, две. Клопы есть. Верно. Думаешь, хвастаю?
— Почему нет? Верю. Нашел чем хвастать.
— А как же. Значит, настоящий житель, коли клоп водится. Летом от него, от клопа-то, плохо. С весны, пока лист не облетит, вот тут под навесом ночую, а в холод без клопа скучно спать.
— И
— Вот не люблю. Все одно, что баб. Терпеть не могу. Вымораживаю.
— А как же Шошо?
— Выгоняю. Пришла, справила свои дела и—чтоб духу бабьего не было, убирайся! Куда только она носит мои деньги? Ты не знаешь, голубок?
— Да будет тебе, Лександрыч, — кричала издали плачущая маленькая женщина, — сам себя срамит. Царица небесная, до последней копейки все ему несу. Бессовестный, бесстыжие твои глаза!
— Я тебя сегодня еще не избил? — спрашивал он с важностью. — Беги, пока цела, стерва!
Откуда, когда появился Ванька Лександров? Кто его так назвал? Почему он не взлюбил человека? И что, кроме водки, он любил? Бесполезно было расспрашивать. В любом селении на два дня пути все знали, что Ванька в пойме давным-давно живет, молодым его никто не видывал. Всегда он пьян и ругается. Никто его не знает. Может, и вор. Однако не слыхать, чтобы спер что или спалил, а то бы прикончили.
О жизни тех, кого он убивал для того, чтобы пропить, Ванька говорил просто, ясно и правдиво. Про себя он рассказывал охотно, но врал неистово, нахально, вдохновенно: сейчас одно, а через полчаса по-другому. Уличенный в том, что соврал, он не оправдывался, не выкручивался, а спокойно отрицал начисто: нет, он так не говорил. И плел по-третьему.
Он зубами ломал затылок подранку не только птице, но и зайцу. Напрасно пытался я его пристыдить.
— Пустое это все, — отвечал он, сплевывая кровь, — из ружья убить—это, вишь, ничего, можно, а на зуб взять—это жалко. Он тебе разве сказывал, заяц-то, что ему не все равно, как околеть? Нет у меня никакой жалости.
Шапки он не носил. Вдруг сидит у костра, конечно, пьяный, в каком-то широкополом колпаке из соломы.
— Это что за шляпа?
— Мед вынимать иду. Не накрыться, так запутается пчела в волосах, удавится. Жалко.
— Вон что. А человека загрызть можешь?
Не знаю, что толкнуло меня на странный вопрос, но больше никогда не видал я такой злобы. Ванька побагровел, подпрыгнул, зарычал:
— Прочь пошел! До смерти убью! Допросчик, а? Я те выучу. А хоть загрыз. Тебе какое дело? Паскуда! Давно бы у меня в болоте сгнил!
— Что, что? Ах, ты, пьяная харя!
Я схватил ружье.
Он кинулся в лес, ругаясь и угрожая. Я поспешил уйти: не вступать же в перестрелку с пьяным. Да из-за чего? Что шевельнул я нечаянно в этой дикой душе, какие разбудил мысли, воспоминания?
Конечно, чепуха: не может быть, чтобы Ванька загрыз человека.
На следующее утро в избушку, где я жил, явилась Шошо:
— Вот Лександрыч грибов прислал, ягод, рыбки. Он, кажись, с пьяных глаз вчера неладно что-то крикнул, так уж очень просит зла не помнить.