Лета 7071
Шрифт:
— Потешишь меня — одарю, — сухим, срывающимся шепотом сказал Иван. — А станешь противиться — выкину вон из саней посреди степи… нагую!
— Не стану противиться, — прошептала девка и закрыла глаза. — Воля твоя… Потешу тебя… Уласкаю… Уважу во всем… Нешто выдастся большее счастье — царю уважить?!
— Никак уж научена — уваживать? — голос Ивана напрягся…
— Не научена, — кротко сказала девка, — да нешто не живая я?! Мне уж осьмнадцать годков! Передержана я… Для бога берегла себя — в монастырь собиралась… Да батюшка неволил замуж идти… Потеперь непременно
— А греха не страшишься? — спросил Иван, тяжело, нетерпеливо наваливаясь на нее плечом. Ее робкая, неумелая податливость и такие же робкие, неумелые ласки изводили Ивана, и эта же робкая, неумелая податливость сдерживала его.
— Нешто сие грех? — Девка еще плотней прижалась к Ивану. — Сие — как раны Христу омыть.
Тихо и таинственно, как наговор, шуршат под днищем саней полозья — неугомонно, наваждающе, властно зазывая в дурманящую, радостную пустоту, в забытье… Как сон, накатывается отрешенность, и радостное исступление страсти останавливает время.
Лошади мчатся, мчатся, мчатся… Сбивчивая дробь копыт забивает робкие, невольные стоны девки, заглушает ее ласковый, угождающий шепот…
Лошади мчатся, мчатся, мчатся… Ночь, равнодушная к тайным делам людей, висит над землей, как потухший фонарь. Тишина, покой — великий покой отрешенности.
Иван лежит на спине, распластанный, изнеможенный, пресытившийся, левая рука его тяжело откинута на девку, отодвинувшуюся, чтобы ему было удобней, правая — под головой… На затылке бьется под его ладонью торопливая жилка — слабенький родничок жизни, и Иван, вслушиваясь в это упрямое биение, чувствует, как вместе с этой жилкой бьется в нем щедрая, неиссякшая сила жизни, бьется и распирает его, рвется наружу, и думает Иван, успокоенно и радостно, что жизнь еще только началась, что ему всего лишь тридцать три и он все успеет сделать, все, что задумал, всего достичь, к чему стремится, все утвердить, во что верит и что любит, и все, во что не верит и что ненавидит, — уничтожить!
Лошади мчатся, мчатся, мчатся… Сани мягко покачиваются, как колыбель, убаюкивают изошедшего страстью Ивана. Глаза его закрыты, дремотная ломота вкалывается в них, как иглы. Иван засыпает… Угасают последние искры перебушевавшего, перегоревшего в его душе огня, сходит, как оторопь, мучительная, наваждающая растревоженность, отступают за непроницаемую стену зла и горечь одиночества, и угрюмая недужность отверженности, подтачивающая его дух, замирают мысли, но последним проблеском к нему вновь приходит все та же радостная осознанность, что впереди еще долгая-долгая жизнь и этой жизни с лихвой хватит на все, что он задумал и что взвалил на себя, как крест, который несет вслед за своей судьбой, приговоренный к распятию на этом кресте.
Иван заснул… Заснул тревожным, угарным сном и проспал до самого Дмитрова — три добрых часа, — не шелохнувшись, будто пригвожденный к саням. В Дмитрове, на ямском подворье, Васька разбудил его. Нужно было решать, что делать с девкой. Не будь ее, Васька не стал бы и заезжать на ям,
— Я спал, что ли, Васька? — с веселой удивленностью спросил Иван.
— Спал, государь… Слава богу! Истомился ты вжуть!
— И, поди, уж Димитров?
— Димитров, государь, — с ласковой угодливостью кивнул Васька и скосился на девку.
Иван повел глаза вслед за Васькой и, вдруг вспомнив о девке, стыдливо подхватился. Раздосадованный, что от Васьки никуда не денешься да и не обойдешься без него, сердито приказал:
— Надень на нее шубу и накажи ямским — пусть назад свезут не мешкая. Денег ей дай!
— Не надо денег… — чуть слышно прошептала девка. — Вели паче к столбу на позор привязать.
Иван долгим-долгим взглядом посмотрел на нее, закусил дрогнувшую губу, отвернулся.
— Не надо денег, — сказал он хрипло. — Она раны мои омыла… Святостью ее надобно одарить, да такие дары у бога. А я человек, и дары мои скверны!
Васька принялся надевать на девку шубу — Иван не смотрел на них, сидел отвернувшись, молчал, слышно было только его напряженное, прерывистое дыхание.
— Прощай, государь!.. — слабо вскрикнула девка, когда Васька потащил ее из саней. — Я отмолю наш грех!
Иван не ответил, не повернул к ней лица, а когда Васька увел ее, лег и плотно закрыл ладонью глаза. Ему хотелось плакать, но на душе было легко.
Васька ударил в медное било на монастырских воротах, подождал, еще раз ударил — посильней… После третьего удара на левой створке ворот откинулась заслонка смотровой скважни, сонный, заскорузлый голос что-то забормотал в нее — не то молитву, не то проклятье, потом долго давился зевотой, наконец спросил:
— Кто тама… не дьявол коли? В ночь-то иною…
— Царский служка я, — воткнув лицо в скважню, сердито сказал Васька. — Царь к вам!.. Отворяй! И беги кличь игумена.
Монах завозился с засовами, пришептывая, как от боли: «Осподисусехристе… осподисусехристе…» Тяжелые створки ворот медленно вдавились внутрь, медленно разомкнулись, в образовавшейся щели показалось натужное, перепуганное лицо монаха. Васька налег на створку, помог монаху… Вдвоем они быстро растворили тяжелые монастырские ворота. Монах побежал за игуменом, а Васька вернулся к лошадям, взял их под уздцы и ввел на монастырский двор.
Иван, не дожидаясь, пока Васька поможет ему, вылез из саней, потянулся, поразмял затекшие ноги и спину, медленно пошел через монастырский двор.
Он уже бывал здесь однажды… Возвращаясь из Кириллова монастыря, куда ездил на богомолье после своей тяжкой болезни, он заезжал и сюда, в Песношскую обитель, повидаться и побеседовать с Вассианом Топорковым. К тому времени Вассиан уже прожил десять лет в своей одиночной келье, построенной им собственноручно в стороне от остальных монашеских келий, — прожил затворником, не встречаясь ни с кем, и только для царя сделал исключение. С тех пор прошло еще десять лет, и снова Вассиан вынужден будет нарушить обет затворничества.