Лета 7071
Шрифт:
— Пошто же не встанешь предо мной, Фома? — все так тихо спросил Иван. — Иль презренья столико в тебе?
— Наг я, государь… Срамно пред тобой нагим стоять.
— Так будешь висеть, Фома! — спокойно сказал Иван, как будто подшучивал над ним.
Фома не ответил, но глаза, его метнулись к потолку — туда, откуда свисали залощенные петли дыбы.
— На дыбу его, Махоня!
Махоня вставил в зажим факел, отомкнул Фому от цепи, спустил пониже петли, просунул в них Фомкины ладони, крепко затянул петли на запястьях. Через минуту Фома висел на дыбе.
— Теперь не срамно, Фома?
— Теперь нет, государь… Твоей волей срамлюсь.
— Дерзок ты,
— Искрен, государь.
— Неужто тебе живота своего нисколько не жаль?
— Жаль, государь. Оттого и в Литву я сбег.
— Пошто же суду моему не доверился, Фома? А как бы я тебя помиловал?
— Твоему суду еще б, поди, и доверился, да вон, за твоей спиной, — от них нам пощады не выждать! Старца Артемия, праведника и честнотворца, нечистым судом засудили, а уж нам с Феодосием…
— Молчи, еретик изрудный 110 — выскочил из-за спины Ивана Левкий. — Праведника твоего святой собор осудил! Сиречь — сам бог!
— Не богу были противны его дела, а вам… Вам, тунеядцам святошным! Перекупщикам милостей господних… И осквернителям воли его! Вы знаете токо пение да каноны, чего в евангелии не указано творить, а любовь христианскую отвергаете. Нет в вас духа кротости, и истину вы не даете узнать нам, гоните нас, запираете в темницы…
— Ах ты!.. — вскинул ожесточенно руки Левкий и затрясся в нестерпимой злобе. Фома переждал его буйную тряску и прежним, мучительно спокойным голосом договорил:
— В евангелии не велено мучить даже и неправых. Христос сам указал сие в своей притче о плевелах… А вы нас за истину гоните.
— А пошто тебе истина, Фома? — оттащив Левкия за свою спину, спросил Иван — спросил по-прежнему спокойно, но чувствовалось, что за этим его напряженным, несвойственным ему спокойствием таится какая-то страшная сила, которая сильней ненависти, сильней злобы, которой он и сам боится и потому не дает ей вырваться из своей души.
— Како ж без истины, государь?.. — Фома мучительно искривил лицо, но глаза его стали добрыми и доверчиво-удивленными, как у ребенка. — Без истины человек — зверь!.. Поганый, лютый, безобразный зверь. Духом истины сотворяется в человеке его человечий образ.
— Духом истины?! — куснул губу Иван. — Пошто же евангелие не помянешь, Фома? — вдруг заорал Иван. — Коли оно против тебя вещает, ты пропамятываешь поминать его! «Дух истины, его же мир не может прияти, яко не видит его и не знает его!» Вот како указывает нам евангелие. Самим богом сокрыта от нас, грешных и смертных мира сего, истина! И кто посягает познать ее, тот посягает на волю божью!
— Христос заповедал нам: познаете истину, и истина сделает вас свободными, — с непреклонностью вышептал Фома.
Недалеко — на стене, в берестяном колчане, торчал пук тонких железных прутьев, Иван шагнул к стене, выхватил один прут, не размахиваясь, издали хлестнул им Фому. Фома дернулся, засучил от боли ногами.
— Больно тебе, Фома? — Иван отбросил прут, подошел к Фоме, чтоб увидеть его глаза. Глаза Фомы, налитые болью, мужественно смотрели на Ивана.
— Больно, государь…
— Так точно больно и тем, кто, возлюбя бога и всецело уповая в мире оном на его волю, видит хулу его святости и противление его воле, за что бог насылает свою кару на всех — на невинных и винных, на покорных и непокорных.
— Пошто же праведному и святому богу слать кару на невинных? — попробовал улыбнуться Фома, но боль изломала улыбку, превратив ее в мучительную гримасу.
— Чтоб невинные покарали за свои страдания винных, — жестоко, но
— Что ему за Артемия слово свое возносить, — вновь подскочил Левкий. — О себе пусть речет, яко троицу святую живоначальную, единосущную и неразделимую вкупе с Федосием Косым отверганием хулили и божью сущность господа нашего Иисуса Христа умаляли, не почитая в нем бога, а воздавая ему лише как богоугодному человеку…
Фома из последних сил улыбнулся, втиснул свою голову меж сведенных над нею рук, чтобы не валилась она от истомы на грудь, — глаза его впервые стали злыми.
— Не отпирайся, поганый! — взметнул над ним кулаки Левкий.
— Како от души своей отопрешься, но паче того — от истины? Изреку по образу апостолов: и ныне, господи, воззри на угрозы их и даждь рабам твоим со всем дерзновением глаголати слово свое…
Фома передохнул, облизал губы… Глаза его жадно, как на какое-то лакомство, смотрели на Левкия. Об Иване, казалось, Фома забыл.
— Вы толкуете, — с выдохом выговорил он, — что бог сотворил рукою своею Адама, а обновить и исправить создание свое пришел сын божий и воплотился. Но пошто ему приходить во плоть? Ежели всемогущий бог создал все своим словом, то словом же мог обновить свой образ и подобие и без вочеловечения… Никакого обветшания и падения образа и подобия божьего в человеке не было. Человек создан смертным, како и все земные твари — рыбы, гады, птицы, звери… Как до пришествия Христова, так и после пришествия человек был одинаков — таче рождался, пользовался телесным здравием, подвергался недугам, умирал и истлевал…
Иван слушал Фому, слушал его невозможные, страшные слова, и ему вдруг стало казаться, что в образе Фомы с ним заговорила вся Русь — громадная, необъятная и неведомая ему Русь… Неведомая, другая: не та, о которой он всегда думал, как о самом себе, наделяя ее своими мыслями и чувствами, не та, которую он считал только вещью, принадлежащей ему, — большой и очень дорогой, но всего лишь вещью, такой же, как его кафтан или сапоги, — неодушевленной, непричастной ни к его душе, ни к его мыслям, только служащей ему по его воле и по воле каких-то иных, высших законов, которые он считал священными и незыблемыми и потому никогда не допускал даже мысли, что что-то может быть иначе, чем есть. И даже не та неблагодарная и злобная Русь, которую он в глубине души презирал и ненавидел за ее упрямство, косность и равнодушие к нему самому и к его делам, заговорила с ним в образе Фомы — с ним заговорила живая, гордая и мудрая Русь. Мудрая своими сомнениями — которые были неведомы ему в незыблемости высших законов, и гордая своею мудростью, право на которую он предоставлял тоже только себе. Такая Русь была страшна ему — страшна не своим неверием, не своим кощунствованием над тем, что было свято для него, — она была страшна ему своей мудростью, которую он вдруг так остро, до зависти, почувствовал в ней и осознал, слушая бесстрашные признания Фомы.